ыл одну капсулу, половину порошка отсыпал, капсулу опять закрыл и сунул Чарли под самый корень языка, чтобы он не вытолкал ее. Потом задрал ему голову и стал поглаживать горло, пропуская лекарство вниз по пищеводу. Потом взвалил его на кровать и тепло укрыл. Прошел час, Чарли вел себя по-прежнему. Тогда я открыл вторую капсулу и дал ему еще полпорошка. Мне кажется, что по весу Чарли полтора грана – доза порядочная, но у него, видимо, была невосприимчивость к медикаментам. Он не поддавался снотворному еще минут сорок пять, а потом стал дышать реже и уснул. Я, наверно, тоже задремал. И вдруг слышу: Чарли повалился на пол. Очумелый от порошка, он не устоял на ногах, но поднялся, опять споткнулся и опять встал. Я отворил дверь и выпустил его. Мой способ лечения подействовал, но каким образом в организме не такой уж крупной собаки могло скопиться столько жидкости – это я отказываюсь понимать. Чарли кое-как влез в машину, рухнул на коврик и заснул мгновенно таким глубоким сном, что я забеспокоился, не слишком ли велика была доза снотворного. Но температура у него упала, дыхание выровнялось, сердце билось ритмично, в полную силу. Я плохо спал и, проснувшись на рассвете, увидел, что Чарли лежит в той же позе. Я разбудил его, он меня признал, хоть и не сразу, и отнесся ко мне благосклонно. Улыбнулся, зевнул и опять уснул крепким сном.
Я перенес его в кабину и сломя голову помчал в Спокан. По каким местам мы ехали – ничего не помню. На окраине Спокана я отыскал в телефонной книжке адрес ветеринара, узнал, как туда проехать, и с Чарли на руках ворвался к нему в приемную, требуя незамедлительной помощи. Фамилию врача называть не стану, но такой ветеринар – это лишний довод в пользу издания хорошего домашнего справочника по собачьим болезням. То ли он был дряхлый старик, то ли искушал судьбу, но кто я такой, чтобы приписывать его состояние похмелью? Дрожащая рука приподняла губу Чарли, потом оттянула кверху веко и отпустила его.
– Что с ним? – совершенно равнодушным тоном спросил он.
– Я за этим к вам и приехал – сам хочу узнать.
– Будто в дурмане. Старый. Может, с ним удар?
– У него растяжение мочевого пузыря. А одурманен он «секоналом». Я дал ему полтора грана.
– Зачем?
– Чтобы ослабить мышечное напряжение.
– Вот и ослабили.
– Может, такая доза слишком велика?
– Не знаю.
– Ну а вы сколько бы дали?
– Я бы совсем не давал.
– Начнем с самого начала: что с ним?
– Вероятно, простуда.
– А это может вызвать такие явления в пузыре?
– Если его застудить, сэр, то может.
– Слушайте, я сейчас в разъездах. Мне бы хотелось установить более точный диагноз.
Он хрюкнул:
– Вы поймите. Собака старая. Что делать? У старых собак всегда какие-нибудь немощи.
После бессонной ночи я был кусачий.
– У старых людей тоже, – сказал я ему. – Но это не мешает им что-то делать по этому поводу.
И на сей раз, кажется, его проняло.
– Надо промыть ему почки. Сейчас дам что-нибудь, – сказал он. – Это простудное.
Я взял у него какие-то маленькие пилюльки, заплатил за визит и вышел. Дело было не в том, любит или не любит этот ветеринар животных. По-моему, он самого себя не любил, а в таких случаях человек обычно ищет, на кого бы излить свою неприязнь. Иначе выход у него только один: признаться, что относишься к себе с презрением.
С другой стороны, я никому не уступаю в ненависти к таким, с позволения сказать, собачникам, которые громоздят одно на другое все свои поражения на жизненном пути и нагружают ими собаку. Такие люди сюсюкают со взрослыми, умными животными, навязывают им собственные сантименты и под конец превращают их в свое alter ego[73]. Из ложно направленной любви эти люди способны, по-моему, подвергать животных длительным мукам, отказывая им в удовлетворении их потребностей и естественных желаний, и в конце концов собака, если она слабохарактерная, не выдерживает и превращается в заплывшее жиром, одетое в собачью шкуру астматическое скопище неврозов.
Когда чужие начинают сюсюкать с Чарли, он сторонится их. Ибо Чарли не человек, а собака, и это его вполне устраивает. Чарли понимает, что в своем роде он существо первостатейное, и ему вовсе не хочется быть второсортным человечишкой. Когда проспиртованный ветеринар коснулся Чарли нетвердой, неумелой рукой, я уловил затуманенное презрение в глазах моего пса и подумал: он видит этого человека насквозь; ветеринар, вероятно, тоже догадывался, что Чарли его понимает. И может быть, в этом-то и было все несчастье. Как, наверно, тяжело чувствовать, что твои пациенты не верят тебе.
Когда я проехал Спокан, опасность раннего снегопада миновала. Воздух тут был совсем другой – его подсластило сильное дыхание Тихого океана. На дорогу из Чикаго до Скалистых гор времени у меня фактически ушло мало, но ошеломляющие масштабы и разнообразие этих мест, множество дорожных эпизодов и встреч невероятно растянули его. Ибо не правы те, кто утверждает, будто интересно проведенное время летит быстро. Как раз наоборот: истинную временную протяженность можно воссоздать в памяти, измеряя ее вехами событий. Отсутствие их словно сплющивает часы и дни.
Тихий – это мой родной океан. Он первый, который я увидел в своей жизни, я вырос на его берегу, собирал морскую фауну на его отмелях. Мне знакомы его причуды, его цвет, его нрав. И вот теперь я уловил дыхание Тихого океана еще в глубине материка. Когда возвращаешься домой из дальнего плавания, запахи земли приветствуют тебя издали. В равной степени это относится и к морю, когда подолгу бываешь на сухопутье. Я будто слышал аромат прибрежных скал, и водорослей, и взволнованного кипения прибоя, и терпкость йода, и проступающий сквозь все это известковый дух вымытых и перемолотых волной раковин. Эти еле уловимые, но хранимые памятью запахи подкрадываются незаметно, и сначала даже не отдаешь себе отчета, что слышишь их, только чувствуешь, как тебя вдруг электрическим током пронизывает буйная радость. И я мчался по дорогам штата Вашингтон, точно кочующий лемминг, стремясь поскорее попасть к морю.
Мне очень хорошо запомнилась прелесть и пышность восточной части штата Вашингтон и величавая река Колумбия, прославившая Льюиса и Кларка. И хотя теперь на ней были плотины и высоковольтные передачи, все же она не очень изменилась по сравнению с той, какую я помнил. Перемены, уму непостижимые, начали обозначаться только на подступах к Сиэтлу.
Мне, разумеется, приходилось читать о колоссальном росте населения на Западном побережье, но для большинства людей Западное побережье – это Калифорния. Туда валят валом, количество жителей в городах увеличивается там вдвое, втрое, власти предержащие стонут под бременем расходов на благоустройство и забот о неимущих переселенцах. Все это я увидел впервые в штате Вашингтон. Я помнил прежний Сиэтл – небольшой городок, расположившийся на холмах возле несравненной по удобству стоянки для судов; небольшой, но просторный, весь в садах, в зелени деревьев и застроенный так, что его улицы вписывались в окружающий пейзаж. Теперь там все по-другому. Вершины холмов сбриты, чтобы современным кроликам было удобнее сновать по ровному крольчатнику. Автомагистрали с восьмирядным движением, точно глетчеры, проутюжили встревоженную землю. Этот Сиэтл не имел ничего общего с тем, который я помнил. Напряженность уличного движения показалась мне смертоубийственной. На окраине этого когда-то хорошо знакомого мне города я совершенно заплутался. Вдоль сельских дорог, где раньше было полным-полно ягод, теперь тянулись высокие проволочные изгороди и заводские корпуса длиной в милю, и над ними стлался желтый дым прогресса, стойко отражающий попытки морского ветра разогнать его клубы.
Из моих слов можно заключить, будто я скорблю о прежних временах – занятие самое что ни на есть стариковское – или же противлюсь переменам, а сетование на них – ходячая монета богачей и дураков. Это отнюдь не так. Теперешний Сиэтл не то что изменился на моей памяти. Он просто совсем другой, новый. Если б меня водворили туда, не сказав, что это Сиэтл, я сам нипочем бы не догадался. Стремительный рост всюду и везде – так растут злокачественные опухоли. Бульдозеры скатывали зеленый лесной ковер, а оставшийся после повала хлам сгребали в кучи для сжигания. Белые щиты сорванной опалубки лежали у серых бетонных стен. И почему это прогресс так похож на разрушение?
На следующий день я сходил в старый порт Сиэтла, туда, где на подносах с белой стружкой изо льда так красиво покоятся крабы, креветки и всякая рыба; где до блеска отмытые овощи выложены на лотках узорами. В киосках вдоль берега я пил сок венерок, ел крабов под острым соусом. Тут перемены были не так уж заметны – немножко все облезло, стало поплоше, чем двадцать лет назад. И далее последует обобщение относительно роста американских городов, которое, по-моему, подтвердят и другие известные мне города. Когда город начинает раздаваться, расти вширь от окраин, центр его, составлявший раньше его славу, бросают, если можно так выразиться, на произвол времени. И вот стены домов начинают темнеть, уже чувствуется здесь запустение; по мере того как арендная плата падает, в эти кварталы переселяются люди менее состоятельные, и на месте процветающих когда-то фирм заводится мелкая торговля. Центральные кварталы все еще слишком добротны, чтобы их обрекли на снос, но в то же время уж очень несовременны – они больше никого не привлекают. Кроме того, людская энергия уже устремилась к новым начинаниям – к строительству крупных торговых центров за городской чертой, к кинотеатрам на открытом воздухе, к новым жилым кварталам с широкими газонами и оштукатуренными зданиями школ, где наши детки утверждаются в своем невежестве. В районе старого порта, тесного, закопченного, с булыжной мостовой, воцаряется безлюдье, нарушаемое по ночам отребьями рода человеческого, смутными тенями, которые только и знают, что искать забвения с помощью сивухи. Почти в каждом знакомом мне городе есть такие затухающие очаги насилия и отчаяния, где ночь вбирает в себя яркость уличных фонарей и где полисмены появляются только попарно. А потом, быть может, город вернется сюда в один прекрасный день, сковырнет эту болячку и воздвигнет какой-нибудь монумент своему славному прошлому.