Зима в Лиссабоне — страница 2 из 37

е или боль укрепляет желание жить, как тишина, сказал бы он, укрепляет правду музыки.

Нечто подобное я слышал от него однажды в Сан-Себастьяне, но теперь он уже не был так склонен к высокопарным утверждениям. Прежде, еще играя в «Леди Бёрд», он трепетал перед музыкой, как влюбленный, всецело отдающийся во власть высшей страсти — во власть женщины, которая то благоволит к нему, то с презрением отвергает, и ему не дано понять, за что даровано или отнято счастье. В те времена я иногда замечал в Биральбо — в его походке, в жестах, во взгляде — невольную склонность к патетике. Прежде она зримо ощущалась; теперь, в «Метрополитано», мне показалось, она исчезла, будто была вычеркнута из его музыки, перестала сквозить в движениях. Теперь он смотрел в глаза и не косился на дверь, если она открывалась. Должно быть, я покраснел, когда светловолосая официантка заметила, что я за ней наблюдаю. Я подумал, что Биральбо спит с ней, и мне вспомнилась Лукреция — в тот единственный раз, когда я встретил ее на набережной одну и она спросила меня про Биральбо. Моросил дождь, мокрые волосы Лукреции были собраны в пучок, она попросила у меня закурить. Вид у нее был такой, какой бывает у гордеца, который пусть всего на минуту, но очень мучительно переступает через себя. Мы перекинулись парой слов, она попрощалась и бросила сигарету.

— Я больше не поддаюсь на шантаж счастьем, — сказал Биральбо после небольшой паузы, глядя в спину удаляющейся официантке. С того самого момента, как мы оказались рядом за стойкой «Мет-рополитано», я ждал, что он упомянет Лукрецию, и понял, что сейчас, не произнося ее имени, он говорит о ней. Он продолжал: — Ни счастьем, ни совершенством. Это все католические суеверия. Они въедаются в мозг вместе с катехизисом и песнями по радио.

Я сказал, что не понимаю его, — и в длинном зеркале по другую сторону стойки, мутном от дыма и алкогольного оцепенения, между рядами сверкающих бутылок увидел его обращенный ко мне взгляд и улыбку.

— Нет, ты понимаешь. Ты ведь наверняка тоже, проснувшись однажды утром, сообразил: чтобы чувствовать себя вполне живым, вовсе не нужно ни счастья, ни любви. Это огромное облегчение. И так просто — будто протянул руку и выключил радио.

— Наверное, просто смиряешься. — Я насторожился и перестал пить: испугался, что, если выпью еще, начну рассказывать Биральбо о своей жизни.

— Нет, не смиряешься, — сказал он так тихо, что гнев в его голосе стал почти незаметен. — Это еще одно католическое суеверие. Просто научаешься и начинаешь презирать.

Именно это с ним и произошло и изменило его: в глазах появился острый блеск дерзости и мудрости, холода, какой бывает в пустых помещениях, где явственно чувствуется чье-то скрытое присутствие. В эти два года он научился чему-то, быть может одной-единственной страшной истине, в которой заключен весь смысл его жизни и музыки, — научился одновременно и презирать, и выбирать, и играть на фортепиано с непринужденностью и иронией негра. Поэтому рядом со мной сидел теперь незнакомец; никто, даже Лукреция, не узнал бы его — менять имя и селиться в отеле было излишне.

Часа в два мы вышли на улицу, молчаливые и оцепенелые, покачиваясь с бесстыдством полночных выпивох. По дороге к отелю — он жил на Гран-Виа, недалеко от «Метрополитано», — Биральбо рассказывал, что теперь ему удается зарабатывать на жизнь только музыкой. Зарабатывать на жизнь, не имея постоянной работы и, в некотором смысле, бродяжничая. Он играл по большей части в мадридских клубах, иногда — в Барселоне, изредка наведывался в Копенгаген или Берлин, но не так часто, как в те времена, когда был жив Билли Сван. «Но нельзя же все время воспарять и жить одной только музыкой», — сказал Биральбо, повторяя давнишнее, из прошлых времен, выражение. Кроме всего прочего, он иногда записывался на студии, участвуя в создании пластинок, которых не мог себе простить и на которых, к счастью, не значилось его имени. «За это хорошо платят, — сказал он. — А когда выходишь оттуда, сразу забываешь все, что играл. Если по радио в какой-нибудь песне услышишь фортепиано — может, это я». И он улыбнулся, будто извиняясь перед самим собой. Нет, неправда, подумал я, никогда уже он не будет извиняться ни за что и ни перед кем. На Гран-Виа, в ледяном свете витрины «Телефоники», он отошел купить сигареты в уличном автомате. Я смотрел на его высокую фигуру: он шел, покачиваясь и спрятав руки в карманы длинного распахнутого пальто с поднятым воротником. Тут я понял, что в нем есть эта мощная притягательность, присущая тем, кто носит в себе историю, и тем, кто носит с собой револьвер. И это не пустое литературное сравнение: у него действительно была и история, и револьвер в кармане.

Глава II

В один из тех дней я купил пластинку Билли Свана, которую они записали вместе с Биральбо. Я уже говорил, что малочувствителен к музыке, но в этих мелодиях было нечто, глубоко меня трогавшее. Каждый раз, когда я их слушал, мне почти удавалось уловить это нечто, а потом оно все равно ускользало. В одной книге — я нашел ее в номере Биральбо среди бумаг и фотографий — я прочел, что Билли Сван был одним из величайших трубачей нашего века. Но когда я слушал эти песни, мне казалось, что он — единственный, что в мире, кроме него, никто и никогда не играл на трубе, что он стоит посреди пустыни или заброшенного города наедине с ее звуками. Изредка, в паре вещей, звучал и его собственный голос — голос то ли привидения, то ли мертвеца. За ним слышались таинственные звуки фортепиано Биральбо — «Дж. Долфина», как значилось на обложке. Две песни на пластинке были его, Биральбо, их названия — названия мест — напоминали женские имена: «Burma», «Lisboa»[4]. С ясностью сознания, которая накатывает, когда пьешь один, я спрашивал себя: каково это — любить женщину по имени Бирма, как сияли бы в темноте ее волосы, ее глаза? Потом я выключил музыку, взял плащ и зонт и отправился к Биральбо.

Холл его отеля напоминал фойе одного из тех старых кинотеатров, которые так похожи на заброшенные храмы. Я спросил о Биральбо, но мне ответили, что постояльцев с таким именем в отеле нет. Тогда я описал его, назвал номер его комнаты — триста семь — и сказал, что он живет здесь уже около месяца. Портье — край воротничка обшитой галунами формы украшала жирная полоса — взглянул на меня то ли боязливо, то ли сообщнически и сказал: «Так вы имеете в виду сеньора Долфина!» Я чуть ли не с виноватым видом подтвердил это предположение; портье позвонил Биральбо в номер, но его там не оказалось. Посыльный, малый лет под сорок, сказал, что видел его в гостиной. И почтительно добавил, что сеньор Долфин всегда просит подавать ему кофе и ликеры туда.

Действительно, я нашел Биральбо в гостиной: он сидел, откинувшись на спинку потертого кожаного дивана (с обивкой сомнительного качества и происхождения), и смотрел телевизор. На столике дымились сигарета и чашка кофе. Биральбо сидел в пальто, будто ожидая поезда на вокзале. Окна пустынного зала выходили во внутренний двор, грязноватые занавески сгущали полумрак. В их складках синели декабрьские сумерки, как будто там, в мутной пустоте, ночь сулила возместить хоть часть потерь. Биральбо, казалось, окружающее было глубоко безразлично; он приветствовал меня радушной улыбкой, какой другие улыбаются только у себя дома. На стенах висели топорно намалеванные сцены охоты, а в глубине, под абстрактной мазней из тех, что можно принять за личное оскорбление, я различил очертания пианино. Потом я узнал, что Биральбо, как надежный постоялец, пользовался скромной привилегией репетировать по утрам на этом инструменте. Среди работников отеля ходили слухи, что сеньор Долфин — знаменитый музыкант.

Он сказал мне, что ему нравится жить в гостиницах средней руки. Что он, как свойственно многим одиноким людям, питает непреходящую и чуть болезненную нежность к бежевым коврам коридоров, к закрытым дверям, к неотвратимому росту номеров на них, к почти всегда пустым лифтам, в которых все же заметны следы пребывания таких же, как он, безымянных и одиноких людей: подпалины от окурков на полу, выцарапанные инициалы на алюминиевой двери, траченный дыханием невидимых постояльцев воздух. Биральбо часто возвращался после работы и ночной выпивки на рассвете или уже совсем утром, когда ночь непостижимым образом простирается дальше собственных границ. Он сказал, что больше всего любит тот странный утренний час, когда кажется, что, кроме тебя, в этих коридорах, да и во всей гостинице никого нет: этот шум пылесосов за закрытыми дверями, неизменное одиночество и наполняющее гордостью чувство ограбленного собственника, когда в девять утра подходишь к номеру, крутя между пальцев увесистый ключ и ощущая в кармане тяжелый брелок, как рукоять револьвера. В отелях, сказал он мне, никто никого не обманывает и не нужно выдумывать хитростей, чтобы врать самому себе о собственной жизни.

— Но Лукреция никогда бы не позволила мне жить в таком заведении, — сказал он, не знаю, в тот же или в другой день; кажется, тогда он впервые произнес имя Лукреции. — Она верила в дух места. Верила в старинные дома с буфетами и картинами, в кафе с зеркалами. Думаю, ей бы понравился «Мет-рополитано». Помнишь кафе «Вена» в Сан-Себастьяне? Вот в таких местах ей нравилось встречаться с друзьями. Она считала, что есть места изначально поэтические, а есть такие, в которых ни капли поэзии нет.

Он говорил о Лукреции иронично и отстраненно, так, как говорят иногда о самих себе, пытаясь создать прошлое. Я спросил о ней — он ответил, что не знает, где она теперь, и подозвал официанта, чтобы попросить еще кофе. Официант тихо подошел и бесшумно удалился с видом существа, смиренно переносящего дар невидимости. На экране чернобелого телевизора показывали какой-то конкурс. Биральбо иногда поглядывал туда, будто начав привыкать к преимуществам бескрайней терпимости. Он не располнел — скорее, стал больше и выше, пальто и неподвижность делали его крупнее.

Я много раз беседовал с ним в этой гостиной, но в моей памяти все эти встречи слились в один визит, долгий и сумбурный. Не помню, в первую ли нашу встречу там он пригласил меня подняться к себе в номер. Хотел что-то отдать мне на хранение.