Зима в Лиссабоне — страница 3 из 37

Войдя в комнату, Биральбо зажег свет, хотя темно еще не было, а я раздвинул занавески на балконном окне. Внизу, на другой стороне улицы, на углу рядом с отделением «Телефоники» начинали собираться смуглые мужчины в наглухо застегнутых длинных куртках и одинокие накрашенные женщины. Они медленно прогуливались и останавливались, будто ждали кого-то, кто уже давно должен был бы прийти, — сизые тени, которые не продвигались вперед, но при этом ни на секунду не прекращали движение. Биральбо выглянул на улицу и задернул занавески. Свет в комнате был тусклый и мрачный. Биральбо извлек из шкафа, где покачивались пустые вешалки, большой чемодан, водрузил его на кровать. Из-за занавесок доносился шум машин и дождя, яростно барабанившего совсем рядом с нами — по навесу и по еще не горящей вывеске отеля. Я почувствовал запах зимы и сырость близящейся ночи и без ностальгии вспомнил Сан-Себастьян, хотя ностальгия — не худшее из испытаний расстоянием. В такую же ночь, очень поздно, почти на рассвете, мы с Биральбо, вдохновленные выпитым джином и освобожденные им ото всех грехов, шли запросто, без зонтов под спокойным и будто бы даже милосердным дождем, пахнущим водорослями и солью, настойчивым, как ласка, как знакомые улицы города, по которым мы ступали. Биральбо остановился под голыми ветвями тамариндов, подставил лицо под капли дождя и сказал: «Мне бы следовало быть негром, играть на фортепиано, как Телониус Монк, родиться в Мемфисе, в штате Теннесси, целовать сейчас Лукрецию, умереть».

Теперь я смотрел, как Биральбо склонился над кроватью, ища что-то в чемодане среди аккуратно сложенной одежды, и вдруг подумал — мне было видно отражение его сосредоточенного лица в зеркале шкафа, — что это и в самом деле другой человек, и я не уверен, что он лучше. Это длилось одно мгновение. Через секунду он обернулся ко мне — в руках стопка писем, перетянутая резинкой. Продолговатые конверты с красными и синими полосками авиапочты, на каждом необычный маленький штемпель. Имя Сантьяго Биральбо и его адрес в Сан-Себастьяне выведены фиолетовыми чернилами наклонным женским почерком. В левом верхнем углу только одна буква — «Л». Наверное, там было десятка два писем, может, чуть больше. Потом Биральбо сказал мне, что эта переписка длилась два года и прекратилась так внезапно, будто Лукреция умерла или ее вовсе никогда не существовало.

Впрочем, в то время ему самому казалось, что его не существует. Он как будто истачивался, сказал он мне, как будто его истончало трение о воздух, общение с людьми, пустота. Тогда он осознал всю нерасторопность времени в закрытых помещениях, куда никто не заходит, и упорство тления, веками работающего над тем, чтобы обезобразить картину или превратить в пыль каменную статую. Но об этом он рассказал через месяц или два после моего первого визита. Тогда мы снова сидели у него в комнате; рядом с ним лежал пистолет, и Биральбо то и дело вставал, чтобы выглянуть на улицу сквозь занавески, на которые синий отсвет бросала горевшая над навесом вывеска отеля. Он позвонил в «Метрополитано» и сказал, что болен. Сидя на кровати, при свете ночника, сухими, быстрыми движениями зарядил револьвер и взвел курок, не переставая курить и разговаривать со мной. Но не о том неподвижном человеке, которого он ожидал увидеть на другой стороне улицы, а о том, как тянется время, когда ничего не происходит, когда тратишь жизнь на ожидание письма или телефонного звонка.

— Возьми это, — сказал он в тот первый вечер, протягивая мне сверток и смотря не на него, а мне в глаза. — Храни эти письма в надежном месте, хотя я, может, никогда и не попрошу их вернуть.

Чуть-чуть отодвинув занавеску, он выглянул на улицу, высокий и спокойный в складках своего темного пальто. В сумерках влажный блеск капель дождя на мостовой и автомобилях сгущал одиночество города. Я положил письма в карман и сказал, что мне пора идти. Биральбо устало отошел от окна и, сев на кровать, стал хлопать себя по карманам пальто и искать что-то на ночном столике — никак не мог найти сигареты. Помнится, он всегда курил короткие американские, без фильтра. Я протянул ему свою сигарету. Он отрезал фильтр и лег, разминая ее большим и указательным пальцами. Комната была довольно тесная, и я неловко стоял у двери, не решаясь повторить, что ухожу. Наверное, в первый раз Биральбо меня не расслышал. Он курил, прикрыв глаза. Потом взглянул на меня, указывая на единственный в комнате стул. Мне вспомнилась та его песня, «Lisboa»: слушая ее, я представлял себе его в точности таким — медленно курившим в прозрачных сумерках, лежа на кровати в номере отеля. Я спросил, удалось ли ему побывать в Лиссабоне. Он рассмеялся и свернул подушку под головой.

— Конечно, — ответил он. — Когда пришло время. В такие места всегда попадаешь, когда это уже не важно.

— Ты встретился там с Лукрецией?

— Откуда ты знаешь? — Он поднялся и затушил окурок в пепельнице.

Я пожал плечами, больше него удивляясь собственной догадке:

— Я слушал эту песню, «Lisboa». Она мне напомнила о том путешествии, которое вы начали вместе.

— О том путешествии… — повторил он. — Тогда я ее и написал.

— Но ты говорил, что в тот раз вы не доехали до Лиссабона…

— Не доехали. Поэтому я и написал эту песню. Тебе ни разу не снилось, будто бродишь по городу, в котором никогда не бывал?

Мне хотелось спросить, продолжила ли Лукреция то путешествие одна, но я не решился: было ясно, что он больше не хочет говорить об этом. Биральбо посмотрел на часы, сделал вид, будто удивился, что уже так поздно, и сказал, что музыканты, наверное, уже ждут его в «Метрополитано».

Он не пригласил пойти туда с ним. Мы торопливо попрощались на улице, он повернулся, поднял воротник пальто и через несколько шагов, казалось, был уже очень далеко. Придя домой, я налил себе джина и поставил музыку Билли Свана. Когда пьешь в одиночестве, появляется ощущение, будто становишься камердинером призрака. Тишина отдает распоряжения, а ты выполняешь их с зыбкой тщательностью слуги-сомнамбулы: стакан, кубики льда, точное количество джина или виски, подставка под стакан, благоразумно положенная на стеклянную поверхность, чтобы потом никто не обнаружил на столе позорный круглый след, вовремя не вытертый влажной тряпкой. Я лег на диван, поставил невысокий стакан себе на живот и стал слушать эту музыку в четвертый или пятый раз. Плотный сверток лежал на столе между пепельницей и бутылкой джина. Первая песня, «Burma», была наполнена тьмой, в ней было напряжение, доведенное до предела, почти ужас. «Burma, Burma, Burma», — твердил мрачный голос Билли Свана, будто заклинание или молитву, а потом медленный острый звук его трубы длился, пока не разлетался пронзи-тельными нотами, пробуждающими одновременно страх и хаос. Эта музыка неизменно воскрешала во мне одно воспоминание: пустынные ночные улицы, отблеск светящих за углом прожекторов на фасадах с колоннами и на грудах развалин, бегущие люди, преследуемые собственными длинными тенями, с револьверами, в глубоко надвинутых шляпах и просторных, как у Биральбо, пальто.

Но это обостренное одиночеством и музыкой воспоминание — не из моей жизни, я уверен, а из какого-нибудь фильма, который я, должно быть, видел в детстве и название которого уже никогда не узнаю. Оно снова всплыло во мне, потому что в этой музыке ощущались преследование и страх — и все, что я смутно чувствовал в ней и в себе самом, было заключено в одном этом слове, Burma, и в размеренности заклинания, с которой Билли Сван его произносил: «Burma…» Не страна Бирма, которую можно найти на карте и о которой можно прочесть в энциклопедии, а гулкая тяжесть или мольба о чем-то. Я повторял эти два слога и находил в них и между оттеняющими их ударами барабана другие слова — слова, предшествующие грубому языку, который можно доверить надписям на камнях и глиняным табличкам, слова слишком темные, которые нельзя расшифровать, не осквернив их.

Музыка смолкла. Поднявшись, чтобы снова поставить пластинку, я без удивления заметил, что у меня слегка кружится голова и я уже пьян. Стопка писем на столе, рядом с бутылкой джина, являла собой неподвижную терпеливость, какая часто бывает присуща забытым вещам. Я потянул за веревочку, перевязывавшую письма, а когда раскаялся в этом, письма уже перемешались у меня в руках. Не открывая их, я стал рассматривать даты на штемпелях, название города — Берлин, — откуда они были посланы, изучать различия в цвете чернил и в почерке на конвертах. Одно из писем, последнее, не посылали по почте. На нем был поспешно написан адрес Биральбо и приклеены марки, но штемпель отсутствовал. Оно было намного тоньше других. За вторым стаканом джина я избавился от щепетильности и заглянул внутрь. Там ничего не было. Последнее письмо Лукреции оказалось пустым конвертом.

Глава III

Мы не всегда встречались с Биральбо в «Метропо-литано» или у него в отеле. Собственно, после того как он отдал мне письма, мы довольно долго не виделись. Словно оба поняли, что от этого поступка наши отношения сделались чрезмерно доверительными, и старались сгладить эту неловкость, пропав на несколько недель. Я слушал пластинку Билли Свана и время от времени рассматривал, перебирая один за другим, длинные конверты, разорванные Биральбо в пылу нетерпения, — он, конечно, терял всякое самообладание, открывая их. Искушения прочитать письма у меня почти не было, я иногда даже забывал о том, что они лежат где-то рядом, среди хаоса книг и старых газет. Но едва мой взгляд падал на аккуратные буквы, выведенные на конвертах поблекшими фиолетовыми или синими чернилами, как мне вспоминалась Лукреция — может быть, вовсе не та женщина, которую любил и ждал три года Биральбо, а другая — та, которую я несколько раз встречал в Сан-Себастьяне, в баре Флоро Блума, на набережной и на Пасео-де-лос-Тамариндос, у которой всегда было какое-то расчетливо-потерянное выражение лица и вежливая улыбка, словно бы обращенная не к собеседнику, а в пространство, и одновременно, безо всякой причины, обволакивавшая приятной уверенностью в горячем чувстве с ее стороны, как будто ты был то ли абсолютно безразличен ей, то ли именно тот человек, которо