В этом курзале и случился со мною казус, показавший, что не таким был я уж «большим», как себе казался. Была устро ена лотерея и лучший выигрыш достался мне. Какой ужас! Вытянул я билет номер первый и выиграл корову, живую, молочную корову, с большими рогами. Рога устрашали, но сильнее страха было нечто вроде стыда или ложного стыда: «Мама, ведь одна у нас в Райволе есть, зачем нам вторую, и как мы повезем ее, и что мы с ней делать будем? Не хочу, не хочу корову!» Несчастье это осчастливило, благодаря моей матери, молодого фермера с женой, на долю которых выпал выигрыш номер два, большая синяя с золотыми лилиями ваэа Императорского фарфорового завода. Мы обменялись билетами. Ваза поехала с нами в Петербург, где превращена была в лампу с большим абажуром. Не нравилась она мне. Сперва, должно быть, корову напоминала; позже я ее попросту аляповатой находил. Октябрь меня от нее избавил. Спасибо Октябрю! А лотерейного счастья искать я уже задолго до него на всю жизнь потерял охоту.
В Гапсале, очастливчику мне, и какого бы то ни было искать было вполне излишне. Бери, прямо в рот и клади, как малину и крыжовник в саду. Тут нашелся и друг для меня, и нежней, чем друг: особа женского пола, но возраста не того же самого. Другу было вдвое больше лет, чем мне. Это балерина и была. Не Кшесинская, не Павлова, да и не было еще Павловой, но все же танцовщица Мариинского театра, недавняя ученица знаменитого училища иа Театральной улице, Мария Александровна Макарова, или Маруся, как мне было позволено, велено вернее, ее звать. Старшая сестра ее, Елена Александровна (ЛВля) в том же подвизалась кордебалете, но лето в Гапоале не проводила; с матерью их, провинциальной актрисой, невероятно громогласной и болтливой, познакомилась моя мать, и с ией проводила время, больше, чем с ее дочерью, а та больше со мной. И, как это ни странно, не только я охотно с ней на лодочке катался, даже в душегубку часто мы с ней вдвоем садились, но и она, по всей видимости, иаходила приятность в незамысловатом общении со мной. Вероятно потому, что много детского сохранилось в ней, как это часто бывает, по моим позднейшим наблюдениям, у балетных. Не матерински она меня опекала, а товарищем старшим себя вела или старшею сестрой. Подробно рассказывала мне о том, как учат танцевать (впоследствии и меня этому учила — Боже! — до чего безуспешно!) и даже мои рассказы слушала (должно быть о заграничных прогулках). Так мы подружились, что расставаться о ней, в конце лета, было мне грустно. И ей было грустно. Я это почувствовал. Памяти ее благодарность за это шлю.
Другое было глубже и острей. Вполне детским было, и уже не детским. Девочке той, Таие Назимовой, десять лет недавно исполнилось, как и мне. Я познакомился во время купанья с ее братом, на год меня старше, Бориоом, кажется.. Как Танечку звалн, этого я не забыл; помню теперь, помнил и всегда. Мальчишка был грубоват, сестру обижал, я с (жим дрался из‑за этого. А с ней установился у меня вскоj^pe непреднамеренный союз, такой же неизбежный и простой, №ак у двух тонов, которым предназначено вместе звучать в ждном аккорде. Темными были ее глаза, темнокаштановыми носы, но смуглым не был нежный овал ее лица. Стройная, ^онеиькая; легче легкого были ее руки. Мы не катались с ней на лодке; я лишь два–три раза был у них в доме, мы и разговаривали не так много, хоть и виделись каждый день. Когда брат ее оставлял нас в покое, мы гуляли рядышком в конце дня по каким‑то дорожкам. Нам было хорошо. Никогда я ее не тискал, не обнимал, рук ее не сжимал в своих. Они уехали раньше нас. Когда мы прощались, она положила легкую свою ручку на мое плечо и коснулась губ моих губами.
Ее отец был довольно крупным чиновником какого‑то министерства. Матери наши познакомились и собирались продолжать знакомство в Петербурге. Танечка училась в институте, но, кажется не в Смольном. Мы думали увидеться. Мы больше никогда не увидались. Года через два я узнал, что она умерла.
Реформатское училище
Все четыре немецкие школы в Петербурге были на очень хорошем очету, и моя трем другим в этом ничуть не уступала. Нет у меня основания думать, что она, или эти школы вообще, были почему‑либо лучие Тенишевокого училища, например, или наиболее подтянутых и хорошими преподавателями снабженных гимназий, но что репутация их была оправдана я, тем не менее, убежден. Из собствеииого опыта, однако, особых тому доказательств извлечь не могу. Не только потому, что в других школах не учился, но и потому, что от моей не получил того, что мог бы от нее получить. Случилось это не по ее виие, а по вине моих родителей и моей собственной.
В Реформатском училище было два отделения, гимназическое и реальное. Увы, не гимназическое я окончил. Ни о чем в моей жизии я так горько не жалел. Какой же я «реалист»? Никогда не выилс бы из меня никакого инженера, никакого практического — будь то деятеля или дельца. Как бы широко ни понимать ту модель человека, которая имелась в виду, когда создавались реальные училища, во мне и отдаленнейшего соответствия такой модели не найдется. Для греческого языка рожден я был и для латыни, повоюду выбрасываемых нынче из учебных планов, потому что не требует их никакая практика. А в Реформатском училище как раз преподавали древние языки особенно усердно, талантливо и успешно. Большинство студентов, занимавиихоя в Петербургоком университете класоической филологией или древней историей, работавших под руководством Зелинского и Ростовцева, были до этого, как я позже узнал, учениками гимназического отделения нашего училища. Его директор, Артур Александрович Брок, сам был, по своей университетской подготовке, филологомклассиком, и остался до конца горячим сторонником классического образования; энтузиастом, в первую очередь, греческой его основы. Преподавание греческого языка поручено было редкостному его знатоку, бывшему также, по свидетельству его учеников, превооходным педагогом. А я… Ведь и возможность одуматьоя мие дали. Распознали меня, каким–то чудом, когда я оам себя совсем еще не понимал. Но и это не помогло. Балбес осталоя «реалистом».
Поступив в первый класс, я только до Рождества в школу и ходил. Потом болел, поправлялся близ гор и возле моря. Осенью меня все‑таки приняли во второй класс, даже и без экзамена, но перед началом занятий директор вызвал мою мать и посоветовал ей перевести меня в классическое отделение. Мать готова была согласиться, хотя пленить ее греческим языком было, должно быть, не легко; но когда мне предложено было высказаться, заартачился я, и был поддержан отцом, который ничего, в свое время, кроме Петербургского Коммерческого училища не кончал, а обо мне разумел, что, школу окончив, поступлю я в Технологический, Горный или Путей сообщения институт; но, главное, по–видимому, слишком много внимания оказал, как и мать, сентиментальным моим доводам насчет того, что хочу я вернуться в свой класс, к своим товарищам, к своему классному наставнику (родители мои его знали: во время болезни он меня навещал); мне казалось, что иначе я даже перебежчиком каким‑то окажусь во враждебный лагерь надменных гимназистов. Если бы я захотел в этот, всего более подходящий для меня, лагерь перейти, отец согласилоя бы со мной. Слабохарактерен он не был, но меня в дальнейшем не раз даже и удивляло его нежелание мне перечить в решительных моих выборах. До странности — не умею этого выразить иначе — сн меня уважал, верил мне и в меня. Эта вера, о которой он, однако, никогда не говорил, я ее чувствовал, она была самое драгоценное, что он мог мне дать, и дал, оттого что обмануть доверие его было бы мне слишком больно. Вероятно и в этом решении главную роль сыграли не инженерные институты вдалеке, а просто подумал он, что сын его прав, и что незачем десятилетнее деревцо, вопреки сопротивлению этого деревца, из одной кадки пересаживать в другую. Я лишь очень поздно вполне осознал, какой иесебялюбивой любовью любил меня отец. Он и тут, если сплоховал, то не сердцем, а умом. И пенять мне надлежит только на себя за то, что вовремя я не отплыл к Троянским берегам или к лесистому маленькому острову, где Пенелопа ждет Улисса.
Отплыть‑то я все‑таки отплыл, но с многолетним опоздакием, и упущенное так трудно было нагнать, что я его полностью и не нагнал. Не читаю, как мог бы читать, ни Гомера, ни Платона, ни Т&цита в подлиннике свободно, а только расшифровываю их в небольших дозах и с трудом. Когда я сдал свой последний выпускной, «реалистский» свой экзамен и книги получил в награду, а директор уже знал, что в университет, на филологический факультет я поступлю, — наокоро заучив то самое, что дс мозга костей мог бы в себя впитать, да не впитал, — си присоединил к этим книгам личный свой подарок брошюру, незадолго до того опубликованную им о воспитательном значении преподаваемого юношеству греческого языка. Он был оправедлив и добр, обидеть меня этим не хотел, но, объективно (как любят говорить марксисты) это была ирония, и я ее до сих пор с грустью ощущаю. С грустью, но без упрека ему, и с любовью к его памяти. Деоятилетие прошло, и мы отали встречаться с ним в универоитете, где я только что начал преподавать и где ему было поручено читать курс педагогики. Как жаль, что я его не спросил, каким образом он в малолетнем школьнике, четыре меояца всего посидевшем на парте в первом классе, «нереальность» его угадал и его пригодность для гимназии. Он вовсе в зтом классе и не преподавал; самое большее раза два замещал отсутствующего учителя. Одни ои, пожалуй, и способен был угадать. Был он и впрямь педагог, да и человек незаурядный.
Вспоминая Училище, первым вижу его. Хрупок он был, худощав, слегка сутул. Синий фрак с золотыми пуговицами легко, не в обтяжку на нем оидел и шел к его светлым волосам и бородке, светлому, узкому, молодому еще лицу и голубым глазам. У нао ои преподавал только в третьем классе, древнюю иоторию, — хорошо, но без особенного блеска. Воспитателем был прежде всего. Учеников своей школы поголовно зиал я лицо и каждому готов был оказать внимание. Голоса никогда же повышал, не принимал никогда грозного или даже «внушительного» вида, но уважение внушал самым отчаянным сорванцам, Ь притом, не боязненное, а какое‑то, как это ни странно, Ьалсстливое. Никому не могло быть приятно поранить его безобразным поведением, грубыми, да и просто громкими словами, йк вовое не запрещал себе улыбаться, но серьезность его была заразительна.