Я отстегнул переднюю кошму.
Вьюга бушевала. Лошади стояли, понурив головы, изредка вздрагивая; повозка накренилась набок и почти уже до половины была занесена снегом. Луна ярко светила с почти безоблачного неба, но, несмотря на это, далее нескольких шагов рассмотреть было ничего нельзя, так как в воздухе стояла густая серебряная сетка из движущихся мелких искорок.
Снег падал хлопьями.
Ветер гудел и вдруг с силой рванул переднюю кошму и помчал далеко в поле.
Слева от меня, в двух шагах, выделялся на белой пелене поля большой деревянный крест.
Таких крестов не встречается нигде чаще, чем в Сибири. Они попадаются и около почтовых трактов, и близ проселочных дорог, и совсем в стороне от дороги, и служат немыми свидетелями совершившихся в этой «стране изгнания» уголовных драм, придорожных убийств и разбоев.
На местах, где находят жертвы преступлений, ставят эти символы искупления, а подчас найденные трупы и хоронят тут же, без отпевания, для которого надо было бы везти их за сотни верст до ближайшего села.
Снова послышался звон колокольчика. Я посмотрел по направлению к лошадям – это ямщик отпрягал пристяжную и толкнул дугу над коренником.
– Что ты делаешь? – спросил я его.
– Верхом, барин, дорогу поискать хочу, пешком-то было утоп, сугробы, – отвечал он.
Ветер продолжал яростно гудеть, вьюга крутила все сильнее и сильнее.
Повозка наполнялась снегом: мои ноги, обутые в высокие валенки, были закрыты им до колен.
Я не помню, что я отвечал ямщику, и лишь смутно припоминаю его фигуру уже верхом.
Меня охватила какая-то внутренняя дрожь, затем вдруг стало теплее и теплее. Я почувствовал сладкую истому…
Крест слева стоял уже передо мной и как будто подвинулся ближе. Я не спускал с него глаз.
Вот он тихо закачался, потом движения его стали сильнее, и он постепенно начал подниматься кверху, как бы подталкиваемый кем-нибудь из-под земли.
Вот он наклонился совсем, а на его месте стоял, выделяясь на снежной равнине, дощатый гроб.
Я затаил дыхание.
Крест уже лежал плашмя.
Раздался мерный, глухой стук, а затем послышался треск, – это отлетела крышка стоявшего около меня гроба.
Из него приподнялась женщина, одетая в одну белую рубашку с высоким воротом и длинными рукавами. Черные как смоль волосы, заплетенные в густую косу, спускались через левое плечо на высокую грудь, колыхавшуюся под холстиной, казалось, от прерывистого дыхания. Лицо ее, с правильными, красивыми чертами, было снежной белизны, и на нем рельефно выдавались черные дугой брови, длинные ресницы, раздувающиеся ноздри и губы – красные, кровавые губы. Глаза были закрыты.
– Ты пришел, я ждала тебя… – прошептала она, но губы ее не шевелились.
Я вздрогнул, услыхав этот шепот.
Она протягивала ко мне свои руки, белые, как мрамор.
Я невольно, как бы подчиняясь непреодолимой силе, потянулся к ней и почувствовал ее холодные, как лед, объятия, они постепенно леденили меня; я коченел.
Она приподняла меня, и мы отделились от земли и неслись в каком-то пространстве, в облаках серебристого света. Она наклонила ко мне свое лицо. Я слышал ее дыхание, – оно было горячо, как огонь; я прильнул губами к ее раскаленным губам и ощутил, что жар ее дыхания наполнял меня всего, проходя горячей струей по всем фибрам моего тела, и лишь ее руки леденили мне спину и бока.
Мы продолжали нестись, слившись в огневом поцелуе.
– Кажется, жив! – раздался около меня голос.
Я открыл глаза и увидал перед собой старика-смотрителя Установской почтовой станции. Я лежал на лежанке, и меня растирали снегом.
Когда я совершенно пришел в себя, меня уложили в постель и стали поить чаем.
Оказалось, что мы отъехали от станции не более пяти верст, как сбились с пути, и ямщик верхом, поворотив назад, с трудом отыскал дорогу и объявил на станции о случившемся. Сбили народ, отправились выручать меня и нашли уже засыпанным снегом.
– Говорил ведь, не слушались, – покачал головой смотритель, садясь ко мне на кровать. – Слава Богу, вовремя поспешил, а то так и нашли бы вы могилку в сибирской степи.
Я только схватил его руку и крепко, с благодарностью пожал ее. Я понял, что он спас мне жизнь.
– И занесло-то вас к Варвариной могилке.
Я посмотрел на него вопросительно.
– Кто была эта Варвара?
– Бродяжка тут одна; года полтора, как была поселена у нас; чудная такая, видимо, из благородных, из себя высокая, красивая, молодая еще, в работницах у старосты жила; только вдруг с год, как заскучала, да в одной рубахе зимой и ушла; на том месте, где она похоронена, и нашли ее замерзшей.
Я рассказал смотрителю мое видение.
– Она, она, вылитая она! – воскликнул он.
Объяснить это последнее совпадение я не берусь, но только повторяю, что для меня вечно будет памятна эта ночь под Рождество.
1898
Владимир Одоевский (1803–1869)
Новый год(Из записок ленивца)
«Если записывать каждый день своей жизни, то чья жизнь не будет любопытна?» – сказал кто-то.
На это я мог бы очень смело отвечать: «Моя». Что может быть любопытного в жизни человека, который на сем свете ровно ничего не делал!
Я чувствовал, я страдал, я думал за других, о других и для других. Пишу свои записки, перечитываю и не нахожу в них только одного: самого себя. Такое самоотвержение с моей стороны должно расположить читателей в мою пользу: увидим, ошибся ли я в своем расчете, вот несколько дней не моей жизни; если они вам не слишком наскучат, то расскажу и про другие.
– Вина! вина! наливай скорее; уже без пяти минут двенадцать.
– Неправда, еще целых полчаса осталось до Нового года… – отвечал Вячеслав, показывая с гордостью на свои деревянные часы с розанами на циферблате и чугунными гирями.
– Это по твоим часам: они всегда целым часом отстают!..
– Зато они иногда двумя часами бегут вперед; оно на то же и наведет, – заметил записной насмешник.
– Неправда, они очень верны, – возразил Вячеслав с досадою, – я их каждый день поверяю по городским…
– Сколько ему гордости придают его часы! – продолжал насмешник. – Купил у носящего за целковый, повесил на стену, смотрите, точно гостиная…
– Неправда, они куплены у часовщика, и за них заплачено двадцать пять рублей…
– Объявляю вам, господа, что от этой славной покупки у нас будет двумя бутылками меньше…
Так мы кричали, шумели, спорили и болтали всякий вздор накануне Нового года в маленькой комнатке Вячеслава в третьем этаже. Нас было человек двенадцать – все мы только что вышли из университета. Вячеслав был немногим богаче всех нас, но как-то щеголеватее и к тому же большой мастер устраивать в своей комнате и хозяйничать: например, у Вячеслава сверх табака водились всегда сыр и так называемое вино из ренскового погреба; в комнате, вместо классической железной кровати студента с байковым одеялом, стоял диван, обтянутый полосатою холстинкою; на этом диване лежали кожаные подушки, с которых на день снимались наволочки; возле дивана был растянут сплетенный из покромок ковер, отчего диван получал вид роскошного оттомана; книги лежали не на полу, по общему обыкновению, но на доске, прибитой к стене под коленкоровой занавеской; не только был стол для письма, но и еще другой стол особенно, хотя и без ящика; над единственным окошком висел кусок полотна; даже были вольтеровские кресла; наконец, знаменитые часы гордо размахивали маятником и довершали убранство комнаты.
Такое пышное устройство возбуждало всеобщую зависть и всеобщее удивление и с тем вместе было причиною, почему квартира Вячеслава была всегда местом наших собраний. Так было и сегодня. За месяц еще Вячеслав преважно пригласил нас встретить у него Новый год, обещая даже сделать жженку. Разумеется, отказа не было. Мы знали, что он уже давно хлопочет о приготовлениях, что заказан пирог и что, сверх обыкновенного его так называемого вина, будет, по крайней мере, три бутылки шампанского!
После смеха и шума к двенадцати часам все пришло в порядок.
Как мы все уселись на трех квадратных саженях, я теперь уже не понимаю, только всем было место: кому на диване, кому на окошке, кому на столе, кому на полке; на одних вольтеровских креслах сидели, мне кажется, три человека! Вот на столе уже уставлены огромный пирог, огромный сыр, бутылки и, разумеется, череп – для того, чтоб наше пиршество больше приближалось к лукуллову. Двенадцать трубок закурились в торжественном молчании: но едва деревянные часы продребезжали полночь, мы чокнулись стаканами и прокричали «ура» Новому году. Правда, шампанское было немножко тепло, а горячий пирог был немножко холоден, но этого никто не заметил.
Беседа была веселая. Мы только что вырвались из школьного заточения, мы только что вступали в свет: широкая дорога открывалась перед нами – простор молодому воображению. Сколько планов, сколько мечтаний, сколько самонадеянности и – сколько благородства! Счастливое время! Где ты?..
К тому же мы были люди важные: мы уже имели наслаждение видеть себя в печати – наслаждение, в первый раз неизъяснимое! Уже мы принадлежали к литературной партии и защищали одного добросовестного журналиста против его соперников и ужасно горячились. Правда, за то нам и доставалось. Сначала раздаватели литературной славы приняли было новых авторов с отеческим покровительством: но мы в порыве беспристрастия, в ответ на нежности, задели всех этих господ без милосердия. Такая неблагодарность с нашей стороны чрезвычайно их рассердила. В эту позорную эпоху нашей критики литературная брань выходила из границ всякой благопристойности: литература в критических статьях была делом совершенно посторонним: они были просто ругательство, площадная битва площадных шуток, двусмысленностей, самой злонамеренной клеветы и обидных применений, которые часто простирались даже до домашних обстоятельств сочинителя; разумеется, в этой бесславной битве выигрывали только те, которым нечего было терять в отношении к честному имени. Я и мои товарищи были в совершенном заблуждении: мы воображали себя на тонких философских диспутах портика или академии, или, по крайней мере, в гостиной; в самом же деле мы были в райке: вокруг пахнет салом и дегтем, говорят о ценах на севрюгу, бранятся, поглаживают нечистую бороду и засучивают рукава, – а мы выдумываем вежливые насмешки, остроумные намеки, диалектические тонкости, ищем в Гомере или Виргилии самую жестокую эпиграмму против врагов наших, боимся расшевелить их деликатность… Легко было угадать следствие такого неравного боя. Никто не брал труда справляться с Гомером, чтобы постигнуть всю едкость наших эпиграмм: насмешки наших противников в тысячу раз сильнее действовали на толпу читателей и потому, что были грубее, и потому, что менее касались литературы.