Зимние истории. Рассказы русских писателей — страница 15 из 25

– Ну вот еще! – храбро тряхнула головой Кира, в то время как руки ее, холодные как лед, вцепились в мои.

В комнатках было темно и жутко. Крошечные окошки, выходившие в сад, едва пропускали слабый неровный свет месяца. Белые лунные пятна ложились на пол.

Мы сели, обнявшись, на круглом зеленом табурете и стали тихо беседовать между собой.

– Как у нас сегодня славно в деревне! – говорила я. – Папа устраивает елку для крестьянских ребятишек. Они соберутся все в школу… Славные, румяные такие бутузы!.. Пропоют тропарь празднику, елку зажгут, гостинцы поделят, а там колядовать пойдут по деревне… Хорошо! А кругом-то сугробы, снег… Огни в избушках, а наверху звезды, без счета, без числа. Прелесть как хорошо! А у вас хорошо бывает в этот вечер, Кира?

Она задумалась на минуту. Потом черные цыганские глаза ее заискрились.

– И у нас хорошо! И у нас елка. В офицерском собрании или в нашей квартире. Ведь папа – командир полка… Он и устраивает елку для детей офицеров. Ужасно весело! Полковой оркестр играет… Дамы нарядные, веселые… Ужасно досадно, что так далеко наш город и я не мо……

Кира внезапно смолкла и глаза ее округлились от ужаса… В соседнем номере совершенно ясно послышалась тихая, красивая музыка… Вот она повторилась… Вот еще и еще… Вот перешла в чудную, захватывающую мелодию.

Кира стояла белая как мел предо мною, щелкая зубами и вся дрожа, как в лихорадке. Я сама, должно быть, была не лучше… Всю меня трясло… Страх наполнил мою маленькую душу.

– Бежим! – прошептала Кира, и, схватившись за руки, мы кинулись бегом из комнатки.

Но в ту минуту, как мы перешагнули ее порог, музыка разом прекратилась и прямо перед нами выросла высокая, тонкая белая фигура.

– А! – прокричала Кира не своим голосом.

Я же, не помня себя, рванулась вперед прямо к белой фигуре и вдруг невольно отступила в удивлении.

– Люда? Ты!

Да, это была она, наша тихая, кроткая Люда, твердо переносившая свое большое горе.

– Простите! Я напугала вас. Ради Бога, простите! – заговорила она своим тихим печальным голосом. – Но я часто прихожу сюда ночью играть эту пьесу, которую играла покойная мама. Когда все стихнет и уснет, мне как-то лучше и приятнее мечтать здесь о мамочке и брате. Мечтать и играть мамину пьесу, которую я никогда ни при ком не играю. Я не знала, что напугаю вас! Простите!

– Полно, Люда! Разве ты виновата? – поспешила я успокоить девочку и крепко поцеловала ее.

Кира последовала моему примеру. Она была очень сконфужена теперь.

Потом мы все трое поднялись в дортуар, где металась насмерть перепуганная нашим исчезновением Белка.

С этих пор Кира не верила в существование привидений, а Люда уже не играла больше по ночам свою пьесу.


1907

Надежда Лухманова (1844–1907)

Чудо Рождественской ночи

I

Барон Нико Бругин спускался с лестницы, застегивая последнюю пуговку изящной перчатки и бормоча своими румяными губами припев модной, кафешантанной пошлости, слышанной им на одном великосветском рауте.

Бругин ехал на веселую елку и к «милой женщине», которая с такой грацией, с таким изящным цинизмом умела тратить чужие деньги, что он и другие друзья его наперерыв готовы были открыть перед нею свои бумажники, чтобы только видеть, как розовые пальчики вытаскивали оттуда ассигнации, как смеялись при этом влажные пунцовые губки, как, вместо слов благодарности, взмахивала и опускалась темная бахрома ресниц, пронося тень над бездонно-черными глазами.

«Да, есть женщины!» – мысленно воскликнул барон и, дернув правым плечом, дал знак лакею накинуть на себя меховую шинель. В эту самую минуту по лестнице послышались тяжелые ровные шаги. Бругин поморщился; грузное тело высокого мужчины вынырнуло из-за поворота ступенек раньше, чем шинель была надета, и перед ним стоял Яков Степанович Быков, знаменитый детский врач.

– Здравствуйте, доктор, очень рад, что мы с вами встретились; я, по правде сказать, не знал, что вы заезжаете к Мусе и вечером. Ну что, как наша больная?

Доктор опустился с последних ступеней, приподнял очки и своими зоркими глазами осмотрел с ног до головы изящного отца своей маленькой пациентки и отчеканил в упор:

– Очень плоха.

Бругин как-то глупо дернул рукою, державшей бобровую шапку.

– Очень плоха, очень плоха! – И тут же, подумав, что доктора всегда преувеличивают, сказал: – Ну, доктор, я вполне полагаюсь на вас, – и крикнул швейцару: – Подавай!

II

Во втором же этаже, но далеко от детской, где кашляла, задыхаясь, маленькая пятилетняя Муся, в роскошном будуаре, обтянутом старинной шелковой материей, где по вялому розовому фону ползли путаные золотые нити, перед громадным зеркалом без рамы, захваченным только по четырем углам четырьмя золочеными драконами, стояла женщина, маленькая, белокурая, вся белая, нежная, как пуховка, вынутая из коробочки с пудрой. Зою Владимировну Бругину, рассмотрев в подробности ее неправильное лицо, вздернутый носик, слишком пухлые губки, нельзя было назвать даже хорошенькой, но в общем все ее пышное, нежное тело, заключенное в роскошную рамку дорогого туалета, казалось прелестным и, главное, безукоризненно-светски изящным. Она тоже ехала к одной из своих подруг, на елку для взрослых, с сюрпризами, подарками, без танцев, но с флиртом, под чарующую музыку приглашенных артистов. Эта Софи Тухубьева умела так хорошо устраивать такие soiré intime[14] «для подруг». У нее квартира состояла из coin и recoin[15], в которых за разными ширмами, экранами, трельяжами, японскими веерами стояли диванчики, мягкие, круглые, обхватывавшие, как объятиями, приютившуюся на них парочку, и притом на этих вечерах всегда была музыка какая-то удивительно нежная, как под сурдинку; ее можно было не слушать, но под нее нельзя было не позволить говорить больше, чем надо, не отвечать нежнее, чем бы хотелось.

«Да, есть еще дома, где умеют веселиться!» – мысленно воскликнула Зоя Владимировна и, нагнув голову, подставила спину и подхватила волнистым движением плеч длинный соболий плащ, накинутый на нее горничной. Спускаясь с лестницы, она два раза замедлила шаги; в голове ее мелькнула мысль: «Зайти к больной Мусе?», но разум подсказал ей, что это глупо: у ребенка коклюш, и ведь девочке лучше оттого не станет, что она на минуту войдет к ней, а между тем она рискует унести в складках своего газа этот отвратительный лекарственный запах, который все-таки царит теперь в детской; наконец, это ужасно сентиментально: это материнское благословение перед отъездом на soire intime. У ребенка есть бонна, доктор, игрушки – словом, все, что надо. Рослый, красивый лакей Петр крикнул швейцару: «Подавай!»

Сани барона взяли от крыльца налево. Крошечная каретка баронессы понеслась направо, точно судьбою было предназначено этим супругам идти всегда разными дорогами.

III

Далеко от будуара с повялыми розовыми обоями, там, за поворотом длинного коридора, в квартире Бругиных была отведена под nursery[16] большая четырехугольная комната. Светлый кретон[17] с голубыми птицами, поющими на голубых цветах, обтягивал ее стены, пол был устлан войлоком, прикрытым американской клеенкой, всюду стояла гнутая венская мебель, и целый угол был заставлен громадным, низеньким, как скамейка, столом, на котором раскинулась кукольная жизнь: тут были миниатюрные будуары, гостиные, и кухня, и экипажи. Тут же сидели и лежали обитательницы этого детского рая, голубоглазые, румяные baby и великолепные, как принцессы, куклы на пружинах. И все это было разложено, расставлено в мертвенном порядке. Давно уже крошечные ручки хозяйки не трогали здесь ничего, давно милый картавый голосок не воодушевлял все это безмолвное царство. В белой кроватке за белым кружевным пологом лежало исхудалое тельце Мусеньки, восковые ручки скрестились на впалой груди, батистовая рубашечка сквозными складками обрисовывала худенькие обострившиеся плечики. Золотистая бахрома ресниц то поднималась, то снова, как усталая, падала на больные, печальные глазки. Уже четыре недели, как девочка лежит и каждый день видит над собою широкое лицо доктора и со скорбной покорностью позволяет ему поднимать себя, перевертывать, выслушивать; с молчаливым страхом следит она и за градусником, который ей вкладывают под мышку, и за противными бутылочками, у которых, как одно крыло изуродованной стрекозы, треплется белая длинная полоска рецепта; она, вздыхая, глотает лекарство и только беспомощно шепчет своей бонне: «Утри», протягивая бедные, бледные губки, мокрые от принятой дряни.

«В кого уродился этот ребенок? – думает бонна, обожающая свою Мусеньку. – Что за доброе, нежное сердечко бьется в этой узенькой детской грудке, никаких капризов, никогда никакого крика, а какой восторг, когда в детской появляется мать или отец». Барон и баронесса приходят всегда в разное время, но зато всегда оба одинаково торопятся. Мать, перегибаясь через решетку кровати, протягивает губы и, осторожно, смеясь, целует золотые волоски. Отец не может перегнуться через решетку, он рисковал бы сломать безукоризненный, как бы фарфоровый, пластрон[18] своей рубашки, он только протягивает руку и дотрагивается до носика или подбородка Муси. Оба говорят несколько пустых, ласковых слов и, видимо, не перенося печального вида больного ребенка, запаха лекарств, спешат удалиться. А между тем в эти короткие минуты визитов ребенок перерождается, ручки, ищущие удержать отца или мать, перестают дрожать, глазки проясняются, ротик розовеет, улыбается, и снова, как прежде, лепечет ребенок приветствие, обещает быть умной и ждать, когда снова заглянет мама или папа.

Когда Муся была здорова, она была счастливее: раз или два в день ее сводили вниз. Вся завитая, раздушенная, она присутствовала при мам