Дорога вьется среди виноградников вперемежку с оливковыми и инжирными деревьями, за ними, вдали, — синеватые горбы Велебита, и где-то между виноградниками и далеким Велебитом угадывается море. Не видно ни его, ни чего-либо связанного с ним, но близость воды ясно ощущается. Это и есть долина Равни-Котари.
Подгорка уходит из села то ли довольная, то ли недовольная выручкой, понурив голову, повязанную платком, и не видит ни Велебита, ни виноградников и олив, плетется, уставясь в луку седла или в глубокую белесую пыль под ногами. А перед глазами у нее возникает силуэт мужчины с колючим взглядом, и просыпается неясное любопытство к нему.
Его звали Мойо Рашкович, и был он родом из предгорий Велебита. Прижился у Йоки, вдовы средних лет, спокойной молчаливой женщины с крупным рыхлым телом, ленивой в движениях. Мойо во всем разнился от жителей этого села. В первую очередь своим необычным именем, которым, судя по всему, был обязан либо материнскому обету, либо поповской прихоти, — известно лишь, что был он единственным человеком по имени Мойсий в тех краях. И выглядел необычно: маленький, худосочный, с испитым желтым лицом, редкой черной бороденкой и длинными волосами; было в его облике нечто монашеское, только взгляд оставался холодным, неприязненным. Носил он не красную шапочку, как все, а рваную черную шляпу с обвислыми полями, небрежно прикрывавшую длинные прямые сальные отшельнические волосы. Такой он неизменно сидел с трубкой в зубах у чердачного оконца своего дома, наискось глядевшего на дорогу и на утоптанную лужайку перед корчмой с корявыми, в наростах, тутовыми деревьями. На людях — в корчме, в церкви — он никогда не появлялся, редко кому удавалось встретить его на дороге или где-нибудь еще, кроме как в оконце на чердаке. Жил сам по себе, ни с кем не якшаясь. Односельчане дичились его и осмотрительно старались подальше обходить его дом. Нелюбовь Мойо к передвижению, очевидно, усиливало еще и то, что был он хром на одну ногу и оттого ходил со страдальческим выражением на лице. В доме у него было тихо, потому что детей не было.
— Не тянет меня к ним, — говорил он с едва приметной брезгливостью, если его кто-нибудь спрашивал о детях, словно речь шла о чем-то липком, отталкивающем, будто нужно было возиться с медогонкой или с гусеницами шелкопряда. На деревенских ребятишек он посматривал укоризненно и хмуро, так что они притихали, возвращаясь из школы, если видели его в окне. Воцарившееся в доме молчание разрасталось, подобно черным листьям странного растения на дне пересохших колодцев.
Была у него прирученная ворона, и к ней он проявлял какую-то свою нежность. По утрам бросал из окна горстку кукурузы, просыпая меж пальцами по зернышку выверенно, словно перебирал четки.
В селе все знали, но редко кто вспоминал, что свою бурную молодость Мойо провел в гайдуках, совершая лихие подвиги в Буковице и соседней Лике. Известно было, что и охромел он после одной из вылазок, знали и то, что в конце концов он доигрался и угодил на несколько лет за решетку — в Каподистрию — так тогда называли городскую тюрьму в Копаре. Появился он в селе по пути с каторги, вдова Йока взяла его поначалу в работники, а потом в мужья.
Теперь Мойо жил спокойно и уединенно. Облокотившись на подоконник, покуривал свою трубку и блаженствовал на солнышке. Над почерневшими соломенными крышами открывался вид на плодородную котарскую равнину, на радующие глаз возделанные нивы, столь непохожие на серый привелебитский край, где он родился и вырос и где начались его похождения.
Ему едва исполнилось шестнадцать, когда он, самый молодой в компании, впервые отправился через границу в Лику в ветхой шапчонке и драной обуви. Морозило. Они слаженно ступали в мягких опанках, которые за двадцать шагов уже не было слышно. Для Мойо все тогда было внове, и от радостного детского волнения сердце скакало маленьким козликом. Он вдыхал полными легкими холодный ночной воздух, густой, как навар. В ледяном мраке смотрел во все глаза, как в ночь под Рождество, когда выглядывал добрую фею. Пробирала дрожь от страха и гордости, что его взяли с собой и он участвует в вылазке, вроде славных сердаров, которые проникали в приграничные края и наносили внезапные удары туркам. Жителей Лики он ненавидел — перенял это от отца — из-за бесконечных конфликтов за право владения приграничными выпасами. «И правильно, что мы так с ними поступаем, пусть запомнят! Когда спускаются с гор в Далмацию купить вина и ракии, ловчат, цыганят. Так и норовят, бараны несчастные, за мешок картошки или полмеры фасоли урвать бочонок ракии или полный воз капусты». Мият, его спутник постарше, при усах, спросил раза два, не притомился ли он.
— Еще чего, ничуть! — уверял Мойо и шагал живее, обретая силу в страхе, что товарищи засомневаются, дорос ли он до таких дел.
В следующий раз он держался уже спокойнее, увереннее, на нем была и шапочка другая, и обувь поновей, он даже завел черные усики. Потом они нападали на села, в которых жили католики, по эту сторону границы. «Буневац получит то, что заслужил! Пускай теперь ему поможет святой Вране!» Со временем понятие «свой край», «свои люди» все больше сужалось; они устраивали налеты на ближайшие села единоверцев, ссылаясь на старые распри, несведенные счеты. Свершалась месть, бывало, падали и головы. Потом стали возникать невидимые преграды и внутренние разделы в их селе между дворами, целыми рядами, когда одни брали верх над другими. Наконец стали воровать по соседству: украсть у соседа из-под носа не считалось грехом или чем-то предосудительным, а скорее шуткой, приятной издевкой.
Итак, под мирной оболочкой нынешней жизни Мойо кое-что скрывалось, и настороженное отношение к нему жителей села имело свои причины. Внешне спокойное поведение Мойо тоже имело свою оборотную сторону, и праздные дни, которые он проводил у окна на чердаке, бывало, чередовались с деятельными ночами, когда в доме вершились быстрые незримые дела. Молчаливые люди приносили и распаковывали в подвале тюки с имуществом, награбленным в дальних селах и городах в предгорьях Велебита. Взвешивали, перемеряли, делили с проворством горцев, без лишних слов и движений, что-то прятали, а что-то уносили дальше. В такие ночи разбуженный сосед, затаившись, вслушивался в неясный шум, голоса, доносившиеся из дома Мойо, матери испуганно утихомиривали детей, укрывали их домоткаными одеялами, чтобы поскорее успокоить. Из перелеска, на расстоянии ружейного выстрела от села, порой слышался тонкий посвист: тут устраивали недолгую передышку ворованному скоту, который за ночь угоняли на тридцать-сорок километров, и кто-нибудь из погонщиков приходил к Мойо за распоряжениями. Он считал и давал указания: в Задар мяснику Мачете столько-то волов, столько мелкого скота, Маркочу — столько, Гаврану — причитающееся ему, побратиму Шкоре, хозяину корчмы у бадровацкой развилки, опять же его долю. Всем без обиды. Усталый скот гнали дальше, и к рассвету он прибывал в Задар, взмыленный, с разбитыми копытами и судорожно стянутыми от перенапряжения мышцами. На заре в задарской бойне скот забивали, свежевали, косматые работники везли дымящиеся, разделанные туши в обитых жестью возках в город, и, наконец, мясо измученных животных обретало покой на мраморных прилавках задарских мясных лавок.
Задар только просыпался. Смутный звон первых колоколов волнообразно раскатывался, плыл, растекался и проникал в слоистый сумрак. В такой зябкий рассвет молодые служанки еще с поволокой сна на ресницах, опустившись на корточки, раздували, округляя пухлые щеки, угольки в маленьких глиняных печках, огонь облизывал несмелыми языками пузатые кофеварки с густым булькающим содержимым, которые мелко подрагивали на решетках. Сгорбившиеся престарелые богомолки в вязаных черных митенках, из которых торчали привыкшие к холоду костистые пальцы, осторожно спускались по стертым ступеням, боясь поскользнуться, упасть и сломать ногу; каждая сжимала витую восковую свечу и ледяной ключ от входной двери. Вначале они сворачивали в церковь помолиться; горячие капли воска капали на сморщенные руки, они обмакивали кончики пальцев в святую воду и крестились, а часом позже теми же пальцами перебирали на прилавках теплые куски мяса, прибывшего от Мойо, разрубленные на мелкие чиновничьи порции.
Однажды поздней осенью, когда зима еще не совсем вступила в свои права, но уже завершены были все основные крестьянские работы и когда старые, больные люди мерли один за другим, свалился в постель и Мойо. Осиротело оконце на чердаке, и иссякли струйки кукурузных зерен из его ладони. Два дня ждали — думали, умрет. На третий день, ближе к вечеру, он позвал священника. Поп Стево только что вернулся с похорон на другом конце села, едва ноги приволок от усталости. Поджидая ужин, он сидел за столом, в тапочках, в домашней камилавке, очки на носу, и подсчитывал пожертвования. Он вырос в Задаре, где отец его был посыльным в суде и где в начальной школе и шестилетней гимназии все преподаватели говорили по-итальянски. Хорошо выучить этот язык он не смог, но со школы и с задарских улиц у него осталась привычка браниться и считать на итальянском языке. Он водил карандашом по колонке цифр и бормотал в бороду, складывая: шете-шете-шете-шете, дичашете-вентитре[15], — когда его окликнули в окно. Разобрав, зачем он потребовался, поп нехотя натянул башмаки и пальто, взял торбу и отправился к Мойо.
Мойо лежал в своей комнатушке под кровлей, волосы по-монашески зачесаны назад, руки сложены на домотканом одеяле, и, подготовленный, ждал. Рядом теплилась свеча. Перед самым приходом попа Йока вымела и на скорую руку привела в порядок комнату.
— Ну вот, святой отец, пришло время рассчитаться с долгами, — встретил его Мойо, — как говорится, не уйти бы с этого света в долгах, будто цыгану из корчмы.
— Так, Мойо, так, — поддакивает поп, поправляя епитрахиль.
— Обо мне, святой отец, всякое говаривали. Были и такие подлые люди, что худа мне желали, возводили напраслину. Но вот пришел смертный час, и никуда не денешься, открывай душу, винись по порядку, в чем грешен, и ступай с богом. Хочешь не хочешь, а придется на пороге выложить все, как и что было!