должен его выполнить (пожалуй, впервые в жизни он почувствовал всю серьезность и значимость слова «должен»); это его долг по отношению к семье. Ибо все, что он до сих пор для нее делал, все заботы о ней, та приятная и безоблачная жизнь, какую ей обеспечивал, до сих пор не оплачены, не оплачены им. Теперь он понял, что вся его прошлая жизнь была сплошной, непрерывной погоней за удовольствием, неутоленной жаждой счастья. Вот что было смыслом его жизни, единственным рычагом каждого его поступка. Даже в тех случаях, когда он полагал, что делает что-то для других, чем-то жертвует ради семьи, по сути, все делалось ради собственного удовлетворения, удовольствия, которое он находил в этой жертве. Все это было долгим, затянувшимся детством, и лишь сегодня, на крайнем пороге жизни, он вдруг повзрослел. Только сейчас ему стало до очевидности ясно: в конечном счете за все в жизни приходится платить; ничто в этом мире не дается даром, рано или поздно жизнь выставляет счет. Решение готово, ждет, словно взведенный курок; и — он чувствовал, знал наверное — осечки не будет. А домашние ни о чем и не догадываются! Как ошеломит их эта весть! А кто первый сообщит им это? Пошлет Раше привратника или найдется какой-нибудь добрый друг, готовый взять на себя эту тяжелую миссию? При мысли о том, что скорбь и жалость к нему возобладают над позором, что близкие из-за его горячей пролитой крови еще сильнее ощутят горечь утраты, что все его прошлое, их совместную жизнь и взаимную любовь, словно теплым плащом, прикроет и защитит от позора его огромная жертва, как бы освященная его кровью, — при этой мысли его охватило бесконечно сладостное умиление, радость служения другим до последнего вздоха.
О Зое, Зое! Что-то будет с ней? Неужели Андре оставит ее? Нет, он не поступит так жестоко в столь трудную для нее минуту! «Ох! Если б знала бедняжка, что сейчас переживает ее отец!..» — пожалел он самого себя. И это пустячное обстоятельство (ну что особенного — подумал о себе в третьем лице: «ее отец»), это коротенькое глупое слово, притяжательное местоимение, вообще-то говоря совсем незначительное и напрочь лишенное какой бы то ни было эмоциональной силы, почему-то вдруг растрогало его до глубины души. Он тяжело вздохнул, но от подступивших к глазам слез перехватило дыхание; стиснув челюсти, он несколько раз глубоко вздохнул и опять взял себя в руки.
Инспектор заканчивал работу. Флорьяновичу казалось, что последние страницы перелистываются как-то уж очень быстро. Он нащупал штуковину, которую достал из ящика стола и на всякий случай положил в карман, когда инспектор постучал в его дверь. Теперь он крепко сжимал ее в руке, словно ключ от безысходности. Был это маленький револьвер с никелированным стволом и перламутровой рукояткой. Выглядел он совсем невинно и мог бы сойти за приложение к такому же перламутровому театральному биноклю, предназначенному для того, чтоб с улыбкой и реверансом стрелять из ложи в ложу, где сидят знакомые во фраках и в бумажных фесках. Этот маленький изящный предмет тоже пробудил в нем воспоминания. Он купил его, когда служил в Ралевацах, после первого путешествия в Италию. По вечерам, с наступлением сумерек, они ходили гулять за город; Долорес ждала ребенка и не хотела «в таком виде» появляться на людях. Стояла сухая теплая осень, и вечера — точь-в-точь как сейчас, на исходе весны, — были по-летнему душные. Прошел слух, что в ближнем селе появились бешеные собаки, а Долорес до смерти боялась бешеных собак. Тогда-то он и приобрел этот револьвер и брал его с собой на прогулки. О, как Долорес прижималась к нему, как гордо и бесстрашно шагала рядом со своим сильным мужем — ведь в кармане у него лежит револьвер, с каким чувством надежной защищенности опиралась о его руку! Потом они садились под каким-нибудь деревом, а в вышине висела над ними неохватная шапка звездного неба. Они молча сидели в редкой тени акации, Долорес со сладкой жутью прислушивалась к лаю, доносившемуся из поселка под холмом; невдалеке на гумне горел свет, и в тихой ночи ясно слышалось, как подвыпивший папаша с бранью порывался учить уму-разуму мальчонку; тот ревел, а мать-заступница уговаривала выпивоху лечь в постель. Одна-единственная пуля выпущена из этой штуковины. Зое тогда было лет шесть-семь. В ту пору он служил в Брекановаце. Они втроем возвращались с прогулки в коляске. Дорога шла по песчанику мимо холма, на котором белела сельская церковь; колеса, словно покрытые шинами, мягко и неслышно поворачивались в глубоком песке, а они пели любимую песенку Зое. Вдруг откуда ни возьмись огромная черная птица. Она нависла над коляской, и им никак не удавалось ее прогнать. Он встал, размахивая шляпой и зонтиком жены, но птица, ненадолго отстав, снова догоняла их с ужасным карканьем. Долорес расстроилась, узрев в этом дурной знак, а Зое чуть не расплакалась. Тогда он вытащил револьвер и прицелился в птицу — Долорес заткнула уши, а крошка Зое, раскрыв рот, готовая вскрикнуть, ждала выстрела, как ждут хлопка пробки от шампанского. Прозвучал выстрел. Он промахнулся, но птицу отогнал: затрепыхав крыльями, она отстала и улетела в ночь. И вот теперь этот маленький револьвер с перламутровой рукояткой, годами валявшийся по ящикам стола, вновь оказался у него в руках и направил свое дуло в его голову…
На станции свистнул паровоз и двинулся, увозя своих пассажиров: крестьянок с больными младенцами, сезонных рабочих, солдат, направлявшихся к месту назначения. У Флорьяновича засосало под ложечкой — казалось, закоптелый ночной поезд, чье пыхтенье уже замирало вдали, вытягивает и волочит за собой кусок его нутра. Удаляются сгорбленные фигурки людей, гонимые собственным смятеньем или нуждой, искать по белу свету свое счастье… Флорьянович им от души позавидовал. Ох!.. выбраться бы из этой передряги, вырваться отсюда, пожить бы где-нибудь, где угодно!..
Инспектор закрыл реестр и снял очки. Проверка была закончена. Флорьянович сразу вернулся к действительности. «Пора!» — сказал он себе. Раше выпрямился и, откинувшись на спинку кресла, подыскивал слова, чтобы начать расспросы.
— Думаю, дело ясное, — пришел ему на помощь Флорьянович. — Я признаю свою вину. К этому мне нечего добавить.
Вдруг он о чем-то вспомнил, выдвинул ящик и, порывшись в бумагах, достал пачку денежных переводов.
— Это переводы, поступившие в последнее время, — сказал он, кладя их на стол перед Раше. — Я их вообще не заносил в реестр. Деньги присвоил.
Раше снова нацепил очки и взял в руки квитанции. Флорьянович резко встал из-за стола.
— Извините, мне надо ненадолго выйти. Буквально на минутку, тут же вернусь…
Торопливым шагом он направился к двери и вышел. Шаги его быстро удалялись по плитам коридора, потом скрипнула дверь. Он вошел в туалет и зажег свет. Взгляд его упал на зеркало над жестяным умывальником, и он увидел свое лицо с глубокими подглазьями, но какое-то странное и чужое; на него уже легло то холодное отчуждение, каким веет от мертвецов. Усталые глаза были пусты, а нижняя губа отяжелела и отвисла. И привиделось ему, что из глубины зеркала, прорываясь сквозь его собственное, смотрит на него другое лицо: лицо покойного отца, каким оно было в тот день, когда он видел его в последний раз. Старый служитель гимназии умер прошлой осенью в соседнем городе, в доме для престарелых. Зое по обыкновению сама испекла для него бисквиты. Он сидел на железной кровати с миской размазни на коленях и дрожащей рукой подносил ко рту ложку, с которой стекала каша, капая на его серый казенный халат. Глаза его смотрели точь-в-точь так, как смотрят сейчас его собственные. Флорьянович узнал в своих глазах тот самый взгляд — затуманенный и как бы идущий из потустороннего мира. И впервые он подумал о том, что никогда не заботился о старике, разве что похлопотал о помещении его в богадельню, да еще внучка два-три раза в году приносила ему собственноручно испеченные бисквиты. Какая-то вялость сковала все его мозговые извилины, и лишь одно колесико крутилось, напряженно и с ошеломляющей остротой фиксируя происходящее. Он ясно видел пятно от сырости в углу зеркала и выбитое на фронтоне железного умывальника слово «Triumph», слышал, как открылась дверь его кабинета. Вздохнув поглубже, поднес руку с револьвером к груди и нажал спуск.
На выстрел прибежал Раше, а следом за ним примчался Шарич с первого этажа. Флорьянович лежал на спине в луже крови. Они засуетились, пустили воду и стали брызгать ему в лицо. В голове у него понемногу прояснилось. Он ощутил, как стремительно падает куда-то вниз, в пустоту. Сначала как бы отдаленно, потом все ближе и яснее доходит до его сознания топот ног, он все усиливается и набирает темп, словно закружилось в вихре танца большое и пьяное коло, а он никак не может вспомнить, кто эти люди и что им здесь надо… Затем звуки стали снова отдаляться, слабеть и теряться в каком-то блаженном забытьи, как перед сном. Топот перешел в монотонный убаюкивающий ритм, а шум воды превратился в шуршанье шелка — он почувствовал, как над ним склонилась и улыбается его Зое, в розовой тафте, задыхающаяся от счастья, в съехавшей набок диадеме… Он попытался открыть глаза, но не мог: на веки легла какая-то странная тяжесть, не давящая, ватная, но необоримая. Шум воды в желтой раковине становился все тише и тише, он уже едва различим, почти замер — и наконец превратился в серебряную струю итальянской чесмы, устремленную в голубое небо, в самое солнце…
Мгновенье — и все исчезло.
1951
Перевод И. Макаровской.
ВИЗИТ
Когда он вышел с вокзала, над городом еще клубился легкий туман. Вдали в светлой утренней дымке высились сонные колокольни. Занималось воскресное весеннее утро, мутное, чуть прикрытое облаками. Иван остановился у края тротуара. Был час молочных цистерн и первых трамваев. По пустынной площади, втянув голову в плечи и не поднимая от земли еще слипающихся глаз, спешили по делам редкие прохожие. И только памятник, вынырнув из ночной тьмы, в своем непомерно длинном пальто, с обнаженной головой, стоял, вытянув кверху руку, такой же нелепый и ненужный, как расположившиеся немного поодаль ларьки торговцев каштанами; и этот пустой риторический жест казался Ивану столь же бессмысленным и опостылевшим, как телесное наказание в школе. «Памятники на ночь надо бы убирать, давать им от