Зимние солдаты — страница 6 из 14

Дворник Кузьминский. Самокаты. Змеи и голуби. Под колесами автомобиля. «Профессор кислых щей». Книга «Жизнь растений». Менингит. Шар монгольфьер и июнь сорок первого года

Дворник Кузьминский

Дворник Кузьминский был после Кулакова вторым, наиболее уважаемым во дворе человеком. Он и его не маленькая семья, состоящая из толстой жены и трех детей подросткового возраста – сына-инвалида и двух дочерей, очень красивых девушек, – занимали целую квартиру на первом этаже под нами. Два окна ее выходили во двор, и ни у кого не возникало сомнений, что небольшой участок земли под окнами принадлежит дворнику. Он огородил этот клочок земли и засадил его самыми разными цветами, из которых мне больше всего нравились летом мальвы, а осенью высокие заросли золотых шаров.

Дворник Кузьминский всегда, зимой и летом, ходил в тяжелых сапогах, и если в его руках не было метлы, лома или лопаты, то в них были поводки от одной, двух, а то и трех огромных, угрюмо тянущих вперед собак – немецких овчарок. Эти собаки тогда пользовались большим уважением. Газеты, во всяком случае детская газета «Пионерская правда», были полны историй о том, как немецкие овчарки помогали пограничникам охранять границы и ловить шпионов; они рассказывали и о пионерах, которые воспитывали таких собак и передавали их Красной армии. Все в доме знали, что Кузьминский подготовил для Красной армии много собак и продолжает воспитывать новых. Шепотом говорилось также о том, сколько мяса и других продуктов получает от государства на этих собак дворник, когда на глазах у всех он вел своих зверей на кладбище для тренировок.

Ребята нашего двора считали Кузьминского хорошим дворником. Летом он ухаживал за цветами под своим окном и всегда содержал двор чистым, для чего зимой ему приходилось собирать и складывать чуть сбоку от ворот огромное количество снега, выпадавшего в те годы. В выраставшем в результате к середине зимы огромном, высотой метра в три-четыре сугробе старшие ребята каждый год делали большую пещеру. После того, как пещера была построена, она, грязная и обледенелая внутри от дыхания и тепла маленьких тел, становилась главным местом, где любили проводить время ребята нашего двора. Старшие, гордые своей причастностью к суровому миру взрослых, лежали на каком-то тряпье в глубине пещеры, непрерывно курили чинарики – так назывались собранные на улице недокуренные взрослыми остатки папирос – и пели воровские песни. Мы, мелюзга, стремящаяся приобщиться к этому миру, млели, полулежа у входа, только ноги торчали снаружи. Ждали, когда кто-нибудь из старших лениво скажет, что проголодался и пора бы перекусить. Тогда мы бросались по домам. Каждый старался утащить из дома что-нибудь повкуснее, что-нибудь, что понравилось бы тем необыкновенным ребятам. Приносителям даров разрешалось целиком, с ногами, залезть в пещеру и провести полчаса, прижавшись к поющим, и тоненькими, дрожащими от восторга голосками подпевать их песням.

– Мама, мама, – послушай, какую хорошую песню я выучил сегодня в пещере. – …Ремеслом я выбрал кражу, из тюрьмы я не вылажу, граждане, послушайте меня…

Мои родители почему-то не выказывали восторга, наоборот, о чем-то шептались горестно….

Системы канализации в нашем переулке не было. В правой, если смотреть с улицы, считавшейся грязной части двора у нас была помойка – сделанный из досок большой ящик с крышкой для продуктовых и промышленных отбросов и три выгребных ямы для человеческих экскрементов. Сейчас, когда большие города нельзя представить без сети непрерывно работающей канализации, мы забыли, как велика роль утилизации таких отходов в жизни города. Она невидима. А тогда даже мы, дети, всегда краем наших умишек следили: не переполнились ли наши выгребные ямы, и не пора ли уже приехать машине-золотарю, говночистке, как мы ее называли. Ее шофер вставит куда надо толстый шланг и через него откачает в цистерну машины зловонную жижу, испортив на какое-то время воздух во всем дворе, но создавая тем самым у жильцов чувство безопасности от неприятностей, возможных, если эта машина почему-либо не приедет.

Никто не удивлялся, когда несколько маленьких ребят нашего двора, играя с игрушечными автомобилями в грязи ручейка, идущего от колонки, с гордостью говорили, что их автомобили это говночистки, а они – водители говночистных машин. Каким-то образом они интуитивно понимали, что эти водители были намного более независимы от своих начальников, чем водители чистых легковушек, и делали по-настоящему большое дело.

Самокаты

Замкнутый на себя мир двора не мог поглотить всей нашей то разрушительной, то созидательной энергии, порой выплескивающейся через край этого мира. Прямо за воротами дома проходила покрытая булыжником, грохочущая день и ночь, оживленная транспортная магистраль. Наш переулок связывал район Марьиной Рощи с Центром, и наш дом 3 располагался рядом с перекрестком, где переулок встречался с улицей, идущей перпендикулярно ему. Транспорт у перекрестка резко тормозил, почти останавливался. И это давало нам неограниченные возможности для шалостей. Мы подбегали сзади к телегам, к грузовикам, старались схватиться за борта или какую-нибудь выступающую часть кузова и, присев на корточки, прокатиться, скользя на ногах, до самого перекрестка. Это развлечение было, однако, не безопасносным: почему-то водители грузовиков и возницы телег очень не любили нас, цеплявшихся сзади к их транспорту. И когда повозки останавливались, мы, не теряя ни секунды, не оглядываясь, бросались бежать в спасительные ворота нашего двора. Ведь шофер машины, на которой мы ехали, или даже той, что остановилась позади нас, мог неожиданно выскочить и броситься за нами, чтобы, поймав, как следует отлупить. И каждый взрослый готов был им помочь. Странный народ эти взрослые!

Вторым из развлечений, которыми можно было заниматься только на улице, была езда на самокатах. Примерно в 1936 году пешеходный тротуар в нашем переулке залили асфальтом, и для ребят нашего двора стало доступным занятие, которое раньше было возможно только для счастливчиков, живших в центре города.

Самокат каждый мальчишка делал себе сам. Требовалось две доски. Одна, длиной чуть меньше метра, располагалась горизонтально. На ее заднем конце закреплялись снизу один или два шариковых подшипника диаметром сантиметров в семь. На переднем конце сверху к деревянному столбику на поворотных скобах крепилась вторая, уже вертикальная, доска, которая могла поворачиваться вправо и влево. Снизу укреплялся еще один шариковый подшипник, а сверху прибивалась поперечная палка-руль. И все. Самокат готов. Надо было лишь стать одной ногой на горизонтальную доску, взяться руками за руль и оттолкнуться другой ногой раз, и еще, и еще. И самокат с громким, радующим душу мальчишки шумом-рокотом быстро вращающихся колес начинал лететь под ногой по асфальту. Главное, чтобы рядом с домом был гладкий асфальт и удалось бы достать хорошие шариковые подшипники.

Только через много-много лет, купив себе первый велосипед, я испытал такое же огромное удовольствие. Даже приобретение собственного автомобиля многие годы спустя не принесло мне такой радости. А тогда мне пришлось целый год восхищенно наблюдать за счастливыми обладателями самокатов, прежде чем мой дядя Коля, шофер, достал нужные шариковые подшипники. И когда я с грехом пополам с его помощью сделал свой первый самокат, то почувствовал себя самым счастливым человеком на Земле.

Со временем я узнал, что то время, о котором я сейчас пишу, было временем технического взлета моей страны. Тогда, в 1936–37 годах, я понял это впервые и сам, узнав, что чудо техники, каким казались мне шариковые подшипники, которые мы с дядей так искали, изготавливаются в Москве на только что построенном специальном шарикоподшипниковом заводе.

Змеи и голуби

Однако кроме самокатов у нас было еще много развлечений. Все приземное воздушное пространство над окраинами Москвы было заполнено в последние предвоенные годы живыми и неживыми летающими объектами. Тысячи домашних голубей разных пород и расцветок парили над нами вместе с тысячами воздушных змеев и «монахов», различных форм и размеров.

В каждом московском дворе была по крайней мере одна голубятня, и в нашем тоже. Форма и конструкция московских голубятен не изменилась за прошедшие со времени описываемых событий семьдесят лет. Тогда, как и сейчас, голубятня представляла собой маленький сарай, укрепленный как крепость. Толстенная, на крепких петлях дверь его была обита железом. Стены и потолок с откидывающимся наверх люком также были надежно защищены от попыток кражи и взлома. Набеги голубятников на голубятни друг друга для кражи голубей или даже поджога голубятен были очень часты. Ведь главной целью каждого голубятника было не только лелеять и холить своих голубей, любоваться ими и для моциона ежедневно гонять их над своей голубятней, заставляя подолгу кружиться над ней. Нет. Главной целью каждого московского голубятника было переманить к себе голубей из чужой, пусть даже соседней стаи. Старались сделать так, чтобы эти голуби, или хотя бы один из них, сели не на свою голубятню и оказались пойманными. Это событие становилось триумфом всего двора.

Далее начинались дипломатические и торговые переговоры. Приходили почти взрослые, полубандитского вида хозяева плененного голубя, предлагались и отвергались варианты выкупа или обмена. Из рук в руки переходили астрономические для нас суммы денег, а иногда дело доходило даже до ножей и поджогов или взламывания голубятен конкурентов.

Почему-то хозяевами голубятен, голубятниками, были, по крайней мере по мнению старших, самые отпетые, бросившие школу или учившиеся на двойки старшеклассники с хулиганско-криминальными наклонностями. И нам, школьной детворе, категорически, как с дьяволами, запрещалось общаться с ними. Но мы перед ними благоговели и чем бы ни занимались на улице, если в это время летали наши голуби, всегда время от времени смотрели на свою стаю, мысленно пересчитывая, все ли целы и не прибился ли к нашей стае чужой голубь.



Чиним мой первый автомобиль «Москвич-407»


Но все-таки часть неба Москвы принадлежала и нам, простым пацанам. Мы могли, не опасаясь гнева родителей, заниматься летающими змеями. Это называлось запускать змеев. Дорога к искусству запуска змеев обычно начиналась с пускания бумажных «монахов». Их делали из сложенного определенным образом листа бумаги, к которому с одной стороны привязывалась петля из нитки, а с другой стороны – длинный хвост из мочала. Если к петле привязать другую нитку, дать кому-то подержать «монаха», размотать нитку метров на десять и начать быстро бежать против ветра, то «монах», похожий на маленький дельтаплан, обычно сразу взлетает. Здесь надо не зевать. Продолжая бежать, следует выпускать все больше нитки, чтобы монах успел взлететь на высоту, позволяющую ему удерживаться высотным ветром. Это не такая простая наука, как кажется. Во-первых, бежать можно, только пока не кончится свободная часть двора или тротуар. Во-вторых, если будешь выпускать нитки слишком быстро, скорость «монаха» будет меньше скорости бега, и он замедлит набор высоты, а если выпускать нитку медленно, он тоже перестанет набирать высоту и, не успев выйти на ту, где дует хороший ветер, сядет на землю, как только ты остановишься. Кроме того, надо все время следить за плотной сетью самых разных проводов, которыми, оказывается, буквально накрыт на высоте второго-третьего этажа город и через которую твоему змею или «монаху» надо пробраться, не зацепившись, прежде чем он проникнет в безопасное открытое пространство над домами города. Зато какое удовольствие испытываешь, когда твой летательный аппарат, тяжелее воздуха, вдруг начинает по-новому, сильнее тянуть, требовать больше ниток, и ты знаешь, что спустить его обратно можно только силой. Особенно остро испытываешь это чувство, когда переходишь от слабенького «монаха» к змею.

Обычные московские змеи тех лет изготавливались из больших листов прочной бумаги с приклеенными к ней в виде андреевского креста длинными, тонкими, отодранными от куска фанеры дранками. Они снабжались прочной петлей из трех ниток в верхней части для соединения змея с основной, толстой нитью, идущей от змея к его хозяину. В нижней части змея к концам дранок, приклеенных в форме креста, крепились два конца сделанного в форме петли хвоста из мочала. Хвосты у змеев были обычно много больше, чем у «монахов», имели самую разную форму и являлись предметом гордости хозяина змея. К сожалению, провода у земли, как для кораблей рифы у морских берегов, становились могилой для многих наших воздушных змеев, и обломки их видны были во многих местах.

Запуск змеев, катание на самокатах, игры в войну (обычно до первой небольшой крови), в фантики, ножички, в расшибалочку или пристенок на те несколько копеек, что у нас иногда появлялись, или на те же фантики, которые часто служили главной разменной монетой, являлись главным нашим занятием во дворе в теплое время года.

Под колесами автомобиля

Но и зимой было чем заняться в нашем переулке. На противоположной стороне его, как вы знаете, не было домов. Там, за оградой, было старое Лазаревское кладбище, которое какие-то люди постепенно сносили, разрушая старые памятники, выкапывая экскаваторами мертвецов из могил, увозя куда-то полную костей землю и заравнивая оставшуюся так, что никаких следов прошлого не оставалось. Левую, наиболее удаленную от нашего дома часть кладбища уже давно выровняли и превратили в Дзержинский детский парк. Вход в парк венчала высокая арка с надписью: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство». Здесь была большая овальная площадка стадиона с трибунами, которая зимой заливалась, и на ней иногда играли в хоккей с мячом, а основное время она использовалась как открытый для всех каток.

Первые годы жизни в Москве я катался на коньках-снегурках с широкими лезвиями и носами, загнутыми спереди, как у санок. Они привязывались к валенкам веревками. Наш дворовый каток был вполне хорош для этой техники. Однако примерно лет в одиннадцать исполнилась моя мечта – родители купили мне остроносые коньки. Правда, не гаги, на которых катались все хулиганы – завсегдатаи катка, на которых я с завистью смотрел, а коньки под названием «Английский спорт». Но они тоже были остроносыми и приклепанными к ботинкам. Я очень обрадовался этим конькам, но рано. Оказалось, что на них нельзя было кататься на нашем дворовом катке. Лезвия слишком глубоко утопали в рыхлой, нерасчищенной поверхности, а острые носы зарывались в ней. И я начал ходить на каток парка. При катке была раздевалка, но я не пользовался ей. Ведь она была платная, а у меня не было денег, да и не пустили бы туда одного родители: мал еще, чтобы самостоятельно переходить дорогу. Возникшую проблему пришлось решить по-другому. Я одевал коньки, не надевая пальто, и топал по ступенькам вниз, так что Бабуся была уверена, что я иду кататься во двор. Я же выходил на улицу и бежал, ковыляя по тротуару, до детского парка. Где-то перед парком, дождавшись перерыва в движении транспорта, перебегал дорогу и через минуту оказывался на катке. Покатавшись часок, я тем же путем возвращался обратно. Правда, однажды такое возвращение чуть не закончилось печально.

Уже вечерело, когда я усталый, ковыляя, вышел из парка, прошел немного по переулку и остановился, чтобы перебежать дорогу. Но в этот момент движение по переулку было очень сильным, безостановочным. Длинной непрерывной лентой быстро шли передо мной большие повозки, каждую из которых тянула пара огромных лошадей-тяжеловозов. Выбрав момент, когда расстояние между проезжающей телегой и следующей за ней парой лошадей было достаточно большим, я бросился в это пространство. И перебежал бы. Но, пробегая уже перед носом второй лошади, я увидел вдруг, что к тому месту, куда я собирался бежать, на большой скорости, обгоняя обоз, приближалась легковая машина. Шофер ехал перед этим без света, и я не заметил его в сумерках. А теперь он включил полный свет. Я остановился на мгновение. Два огромных светящихся огня ослепили меня в упор, а перед ними было черное пространство, которое за секунду до этого казалось безопасной дорогой. Я приостановился, но почувствовал вдруг горячее дыхание и увидел прямо у лица огромную, отстраняющуюся от прямого удара голову лошади. Ее испуганный глаз словно извинялся, что она ничего не может сделать и раздавит меня, если я немедленно не исчезну с ее дороги. Почувствовав у самого виска показавшийся огромным передний конец приближающегося дышла, я, не колеблясь, бросился, как головой в воду, в черное пространство перед слепящими огнями. Я слышал визг тормозов, ощутил небольный удар всем телом обо что-то твердое, падая, слабо попытался за что-то уцепиться, но ручонки срывались. Потом понял, что лежу на спине, держусь за что-то над собой, и вместе с этим чем-то мы долго-долго катимся куда-то винтовым движением. Моя спина через тонкую ткань свитера и лыжного костюма чувствовала это движение. Потом все остановилось, и я закрыл глаза. Стало вдруг спокойно, тихо, ничего не болело. Сколько я лежал так? Вылез шофер, собралась толпа.

– Мальчика задавили… Мальчика задавили!

Слушал я отрешенно. Я уже понял, что лежу под машиной, как раз в самой середине, между колесами, а сама машина почему-то стоит на пешеходной дорожке и носом не в ту сторону, куда она ехала. Время шло, никто не решался залезть под машину и попробовать вытянуть из-под нее неподвижный, грязный, мокрый, перекрученный мешочек из дешевой байки, в который я превратился. Но вдруг я услышал милицейский свисток и решительный голос, требующий от всех не толпиться, а водителя предъявить права. И тут я все понял: сейчас милиционер и шофер вытащат меня, схватят за шиворот, отругают и отведут или отнесут домой, и все откроется! И как будут расстроены Бабуся и родители!

Я осторожно пошевелил руками: шевелятся и не болят. Пошевелил ногами, тоже шевелятся и не болят. Надо вылезать скорее отсюда и попытаться убежать… И я потихоньку начал делать движения гусеницы, чтобы как-то выбраться из-под низкого днища автомобиля. Вылез и встал, молча прислонившись к машине. Никто не схватил меня, не стал ругать, даже милиционер. И тут я понял: сейчас или никогда, и бросился вперед, домой, к свободе. Толпа расступилась. Я бежал, ковыляя изо всех сил, ожидая погони, но, по-видимому, никто в погоню не бросился.

Дома была лишь Бабуся. Она руками всплеснула, увидев, как я перепачкал и даже порвал на ноге свой лыжный костюм, которым вся семья так гордилась. Конечно, я не рассказал ни ей, ни маме, что со мной случилось.

Сейчас, вспоминая этот эпизод, я вновь удивляюсь, как неблагодарен человек, точнее я. Ведь ни слова, ни мысли о благодарности, если не Богу, которого я не знал, то хотя бы судьбе за счастливое стечение обстоятельств, позволившее мне остаться живым и без единой царапины, не возникло в моей душе. Зато немедленно возникло сожаление из-за того, что расстроится мама, и страх, что меня будут ругать, если узнают о случившемся.

«Профессор кислых щей»

В отличие от меня и моего брата как индивидуумов, наша семья во дворе имела свой, и не высокий, статус. Во-первых, мы здесь были новичками, приезжими, в отличие от большинства жителей двора. Район, в который мы переехали, Марьина Роща, считался тогда неблагополучным, зараженным преступностью, и не многие стремились попасть в это место, приехать без большой нужды. Мои родители, если вы помните, имели высшее образование, считали себя образованными представителями интеллигенции и вели себя соответственно. Например, мой папа носил модную тогда, по-видимому, в соответствующих кругах фетровую шляпу с широкими полями. И уже одним этим он противопоставил себя всему дому как недобитый остаток капиталистического прошлого. Ведь мужчины в нашем пролетарском доме гордо носили рабочие кепки. Но то, что папа носил еще и очки, было совсем уж вызовом. Особенно из-за того, что папа носил не просто очки, а пенсне, державшееся специальной прищепочкой за кончик носа. Такие пенсне в кинофильмах и на сатирических картинках в журналах носили только плохие люди, враги революции. Уже одно это сделало папу объектом вражды и презрения многих простых душ нашего дома. Но это было еще не все. В нашем дворе существовало строгое разделение между тем, что должно делать сильным мужчинам, кормильцам семей, и тем, что должны были делать их жены. Согласно этому кодексу мужчина и глава семьи должен был тяжело работать, приносить домой зарплату, а в свободное время, поужинав, выходить во двор и играть с соседями на лавочке в шахматы, шашки или домино. И никогда не заниматься кухонными или домашними делами. Это делали женщины.

В нашей же семье все было по-другому. И именно папа после работы шел через двор на помойку с ведрами, полными отходов и кухонного мусора. Он медленно, чтобы не расплескать, нес ведра через двор мимо играющих в шахматы и домино мужчин, и стук костяшек прекращался. Все мужчины, прекратив игру, молча и презрительно смотрели на папу, и когда он проходил, кто-нибудь перебрасывал папиросу из одного угла рта в другой и говорил негромко:

– Нет, все-таки он не мужчина, как мы, а просто гнилой интеллигент!

И кто-нибудь добавлял:

– Да просто профессор кислых щей!

Гнилой интеллигент – широко используемое пропагандой тех лет словосочетание, выражающее презрительное отношение власти к интеллигенции.

Ребята нашего двора знали отношение своих отцов к моему и поэтому, хоть я и был с ними в хороших отношениях, говорили между собой, не стесняясь меня:

– Профессор кислых щей идет… Профессор кислых щей идет…

Я чувствовал себя ужасно. Ведь выражение «профессор кислых щей» было выражением высшей степени профессиональной некомпетентности, никчемности в нашем дворе, а я так гордился своим отцом… Не удивительно, что я хоть и дружил с ребятами двора, стоял от них чуть в стороне и знал, что моя и их дороги в жизни будут разными. Да и сейчас наши жизни вне двора проходили по-разному.

Как ни бедно жила наша семья в то время, но каждое лето мы снимали дачу, на которой Бабуся и мы с братом жили все лето, а родители приезжали на выходные. Обычно разговор о летней даче начинался уже с нового года. Сначала в том ключе, что надо экономить деньги, откладывать на дачу, а потом, где-то в конце марта – начале апреля папа начинал по выходным ездить за город, смотреть разные места, искать лучшее из возможных для нас. Система была такая: после того как место найдено, в очередной выходной оба родителя ехали смотреть его, окончательно договаривались о цене, папа платил задаток и получал расписку от хозяина, что дача сдана и расписка получена. Оставалось ждать лета. Обычно после хлопот по снятию дачи были хлопоты по отпусканию на волю птиц, которых мы держали в двух клетках, несмотря на тесноту нашего жилья, каждую зиму. У меня, как у старшего, была обычно более крупная птица, щегол, а у Жени, младшего брата, – чижик. Видимо, родители считали, что забота о птицах зимой и возможность весной торжественно отпустить их на волю были необходимы для нашего воспитания.

Мне кажется, что все места, где мы снимали дачи, были хороши, каждое по-своему. Первая дача, на которой мы жили несколько лет подряд, когда я учился в первых классах школы, была в деревне Мякинино и запомнилась мне больше всего. Мы жили на самом берегу Москвы-реки, высоком, песчаном. На другой стороне видна была деревья Павшино. От Москвы до Павшино всего полчаса езды. И каждый день к вечеру на железнодорожную станцию Павшино из Москвы с продуктами приезжал папа. Приехав, он шел минут двадцать до реки. Через реку был перевоз, около которого, обычно, ждали его мы с братом и мама или Бабуся. Если же лодки перевозчика почему-либо не было, то папа и другие мужчины снимали ботинки и брюки, поднимали их и продукты над головой и шли вброд. Канала Москва – Волга тогда еще не было, и Москву-реку в этом месте, в верховьях, еще до входа в город, взрослому человеку можно было перейти вброд, не замочив трусов.

Целыми днями мы были с мамой на пляже у реки. Купались, ловили с братцем мелкую рыбешку – пескарей, а мама, загорала она или купалась, присматривала за нами. Ведь даже я, старший брат, тогда еще не умел плавать, хотя уже учился и не боялся воды.



Помогаем строить папину дачу (1-й слева брат Женя, в очках папа, первая справа жена Валя)


Однажды со мной произошел такой случай. Мы с братом резвились и плескались в теплой, ласковой воде и потихоньку перемещались вниз по реке из-за быстрого течения. Мы ничего не боялись – на дне ровный песок, вода по колено взрослому человеку. И вдруг я почувствовал, что дно ниже по течению резко уходит вниз. Выгребаю изо всех сил ручонками против течения, пытаюсь упереться ножками в рыхлое, осыпающееся в глубину и затягивающее туда же ноги дно, и понимаю, что течение и переходящий в обрыв склон побеждают меня… Дикий ужас охватил мое сердечко. Я понял, что тону. Но мама, любимая мама была в воде и недалеко от меня выше по течению. Она все видела, все поняла, мгновенно, мощным броском удесятеренных сил догнала и вытащила меня, насмерть перепуганного, на мелкоту…

Очень быстро после этого случая родители научили меня, не скажу плавать, но держаться на воде.

Близко от нас, в двух-трех километрах вниз по течению, на берегу реки находилась деревня Строгино, которая сейчас стала уже частью города Москвы. На другой стороне реки, напротив Строгино, располагалось большое ровное поле – аэродром Тушино. И, наверное, поэтому вся наша жизнь на даче в Мякинино, начиная со второй половины июля, проходила под девизом подготовки к грандиозному авиационному параду и празднику в Тушино. Тяжело, но мы не роптали, ведь это была наша подготовка к походу в Строгино в день 18 августа.

Еда; одеяла, чтобы на них сидеть; тент с палками для него, чтобы спасаться от солнца – в этот день родители тяжело нагружались. Мы присоединялись к непрерывной цепочке паломников, направлявшихся в Строгино. И очень скоро я с замиранием сердца впитывал в себя и рев моторов истребителей, ведущих показательные воздушные бои и делающих фигуры высшего пилотажа; и картины массовых парашютных прыжков с огромных, медленно летящих четырехмоторных самолетов; и имитации воздушных налетов с взрывами бомб и грохотом стрельбы скорострельных зенитных пушек. Могли ли мы предположить тогда, что и семи лет не пройдет, и нам доведется увидеть и услышать все это в настоящей войне, а не на параде… Пока же мы весело и беззаботно радовались возможности побывать на празднике военно-воздушных сил.

Каждое лето мы наслаждались деревенской свободой, пропитываясь солнцем, витаминами и чистым воздухом, на дачах в разных местах Подмосковья. Но основное-то время года, когда мы с братом учились, а наши родители работали, мы проводили в Москве, во 2-м Лазаревском.

Сейчас я понимаю, что мама и папа изо всех сил старались сократить наши с братцем контакты с улицей и шли для этого на всяческие уловки.

Мама была учительницей химии в школе и была занята до вечера. Она всегда приносила мне много книг из библиотеки своей школы. И хотя я взахлеб читал книги Амундсена и Нансена о полярных путешествиях, но все, что там было написано, не возбуждало желания последовать за ними. Уж слишком героическими и нереальными казались их дела.

Обычно, приходя из школы, я сразу садился на трамвай и ехал в Политехнический музей к отцу, который работал там научным сотрудником отдела сельского хозяйства. Он кормил меня обедом в столовой, а потом уходил работать, давая мне возможность ходить по музею одному. Ведь родители не хотели, чтобы я беспризорно болтался на улице, а заниматься им со мной было некогда. Оба они много работали.

Большую часть времени я, естественно, проводил в сельскохозяйственном отделе музея в одном из пустынных, редко посещаемых залов, рядом с кабинетом для научных сотрудников, где трудился отец. В этом зале стоял непонятно как помещенный туда (может быть, его внесли по частям и собрали уже в зале?) настоящий комбайн «Сталинец». И за комбайном этим у стены было очень хорошо играть в разные игры или читать книги, делать уроки, лазить по лестнице на верхний ходовой мостик.

Я любил ходить в отдел морского флота, где можно было увидеть настоящий скафандр водолаза и модели, показывающие работу ЭПРОН. Так сокращенно называлась «Экспедиция подводных работ особого назначения» – то есть экспедиция по подъему затонувших судов и проведению сложных подводных работ. Я много читал об этой экспедиции, о ней все время писали газеты и журналы, но никогда не примеривал ее к себе. Чтобы быть водолазом, надо быть очень здоровым и сильным. А меня все считали слабым и болезненным. Нет, ЭПРОН не для меня, хотя профессия моряка, штурмана дальнего плавания, например, может быть, и возможна.

Рядом со стендами ЭПРОН и прекрасными моделями разных пароходов и теплоходов в отделе морского флота была построена модель каюты штурмана морского судна дальнего плавания в натуральную величину. Подолгу стоял я у двери этой каюты, разглядывая узкую койку с высоким бортиком, чтобы не вывалиться при качке, маленький столик, шкафчики, иллюминатор…

Конечно, моряком быть интересно, хорошо, но я буду авиационным инженером, авиаконструктором, думал я и шел в недавно открытый отдел, посвященный Циолковскому. И уже другие мысли и идеи овладевали мной. В этом отделе царил космос, ракеты. Имена Цандера, Тихонравова, термин «невесомость» – звучали привычно в те предвоенные годы. «Да! – думал я. – Заниматься ракетоплаванием, наверное, еще интереснее, чем быть авиаконструктором. Судя по книгам Жюль Верна, возвращаясь из межпланетных путешествий, ракеты будут падать в океан, чтобы смягчить удар при посадке. И, скорее всего, это будет где-нибудь в середине Атлантического или Тихого океана. А значит, после возвращения из полета, экипаж ракеты, и меня в том числе, повезут на нашедшем нас корабле в Африку, или в Америку, или в Европу, и мы увидим другие страны».

На этом месте я переставал думать от смущения и стыда за самого себя. Ведь получалось, что вся мечта о ракетоплавании была в основном мечтой о том, чтобы увидеть Африку, Америку или Европу. Я был недоволен собой.

Книга «Жизнь растений»

Желание увидеть другие страны появилось, наверное, когда я рассматривал два коричневых с золотыми переплетами толстых тома очень ценимой в семье книги под названием «Жизнь растений». Автором ее был профессор А. Кернер фон Марилаун. Книги эти рекомендовались для изучения биологии в гимназиях и реальных училищах и изданы были еще в начале века. Рисунки самых фантастических деревьев, плодов, листьев, корней потрясли меня. Чем больше я листал сотни страниц этих томов и рассматривал красочные акварели тропического леса на Цейлоне с пальмами в тени или эвкалиптовых рощ в Австралии, тем сильнее хотел хоть раз в жизни увидеть все это буйство, фантазию природы, побывать в этих местах. Именно растения мечтал я увидеть хотя бы раз. Особенно врезались в память три картинки. Одна – штриховой рисунок под названием «Досковидные корни в лесах Южной Азии». На картине была нарисована нижняя часть ствола мощного дерева, от которого в разные стороны, как контрфорсы, отходили корни, похожие на поставленные на ребро черные доски, удерживающие дерево. Там, где корни упирались в дерево, превращаясь в ствол, они вылезали из земли больше, чем на метр, и на одну из таких «досок» облокотился полуголый туземец. Многое я бы отдал, мечтая хоть раз дотронуться до такой доски. Облокотиться на нее, как тот туземец.

Две другие картинки были цветными. Одна, репродукция акварели, называлась «Красный снег в Баффиновом заливе». Свинцовое северное море, подкрашенное тут и там золотом и красной киноварью, струящимися от наполовину спрятанного в тучах низкого солнца лучами. Полный штиль, но зыбь на блестящем море тяжелая. Повсюду из моря торчат отполированные зубы островов-рифов с плоскими, словно срезанными вершинами. А на склонах этих невысоких островков лежит местами снег с мазками красного в разных местах. Это были особые, живущие в снегу водоросли. И над всем этим, на фоне желтого неба темная полоска каравана больших птиц…

Ах, сколько нафантазировал я об этих островах, о том, как добрался туда художник и что он увидел и испытал при этом!

Вторая цветная картинка, тоже нарисованная акварелью, называлась «Сольданелли в снегу Альп». На ней на фоне горных пиков был изображен край тающего снежного поля, спускающегося с гор. А на переднем плане нежные фиолетовые цветочки – колокольчики на тоненьких ножках, проткнувшие самый край уже тонкого, тающего снежника. Это, по-видимому, и были сольданелли. Контраст снега и нежной зелени и еще более нежных цветов… Неужели и такое возможно в горах, которые я никогда не увижу? Как, наверное, счастливы те, кто имел возможность увидеть все это. Но, к сожалению, мне вряд ли удастся попасть в Африку, Америку, другие страны. Разве только стать космонавтом? Ведь после того, как ракета упадет в океан, тебя выловят и доставят на корабле к тем, недостижимым другим способом берегам. «Но ведь ракеты начнут летать с человеком не раньше, чем в следующем столетии. Я не попаду в их экипажи – буду слишком стар или умру, – говорил я себе. – Зато можно стать инженером, авиаконструктором. Это тоже очень интересно! И какой почет! Ведь твои самолеты будут называться инициалами твоего имени и фамилии!»

Такие мысли приходили на ум не только потому, что я был мал и глуп, но и потому, что из газет, книг и радио того времени казалось, что все в СССР должны стать или авиаконструкторами, или эпроновцами, или капитанами дальнего плавания, или пограничниками с немецкой овчаркой. Так что легко понять мечты мальчика и мнение его отца, который считал, что настрой сына на профессию инженера авиации не принесет вреда и в духе времени.

Ранней весной я уже занимался в авиамодельном кружке при Центральном политехническом музее. Работая в музее научным сотрудником сельскохозяйственного отдела, папа устроил меня в этот кружок. Я просто бредил самолетами и мечтал стать авиационным конструктором. Фамилии Яковлев, Туполев, Ильюшин, слова «поляра Лилиенталя», «качество крыла» – были частыми гостями в кругу тех ребят, с которыми общался. Приближалось время весенних соревнований авиамоделистов, и я для этих соревнований делал модель летательного аппарата, название которого, может быть, непривычно для большинства из нас звучит сегодня, но было хорошо известно в то время – автожир…

Автожиры изобрел испанский инженер Хуан де ла Сиерва в 1919 году, его первый автожир совершил свой первый полет 9 января 1923 года. Основное развитие теория автожиров получила в 1930-е годы. С изобретением и массовым строительством вертолетов популярность автожиров сильно упала, однако они теперь довольно часто встречаются в сфере экономичной легкомоторной авиации. Большинство автожиров не могут взлетать вертикально, но им требуется гораздо более короткий разбег для взлета (10–50 м), чем самолетам. Практически все автожиры способны к вертикальной посадке, к тому же они могут висеть при сильном встречном ветре. По маневренности автожиры находятся между самолетами и вертолетами, несколько уступая вертолетам и абсолютно превосходя самолеты.

Менингит

Раннюю весну я очень любил. Особенно нравилось мне в это время ездить на подножках трамваев. Уже не холодный влажный воздух так приятно обдувал тебя…

Вот в таких поездках на трамваях в Политехнический музей и обратно я, наверное, и простудился сильно. Помню, после школы меня трясло, была, наверное, высокая температура, ноги подкашивались. Но я ничего не сказал дома Бабусе и, поев без аппетита, поехал в Музей доделывать свой автожир.

Ночью у меня был страшный жар, я то впадал в забытье, то, очнувшись, просыпался от страшной головной боли. В это время помню только шепот родителей: «Главное – поставить правильный диагноз».

На короткое время я очнулся вновь уже на незнакомой кровати в больнице. Теперь ключевые слова родителей были другие: «…менингит», «…надо достать где-то сульфидин», «…только сульфидин может спасти». И, наконец, «сульфидин найден».

Сколько дней я метался в бреду – не знаю. Когда приходил в себя, помню только, что голова моя была закинута каким-то спазмом назад, и доктора пытались подвинуть ее вперед. Я понимал, что чем дальше смогу повернуть ее к груди, тем лучше для меня. Но голова не поворачивалась. И еще помню, как мама заставляла меня проглотить порошок сульфидина, запивая водой, или после того, как размешивала его в воде. Только попытки сделать это каждый раз заканчивались ужасной, неукротимой рвотой, после которой мама, опуская мою обессиленную, раскалывающуюся от боли голову на подушки, говорила: «Не спеши, отдохни немного, и начнем снова. Мы должны сделать так, чтобы сульфидин остался в твоем организме».

И еще помню слова: «пункция», «надо делать пункцию». Ах, как ненавидел я эти слова, после которых меня клали на каталку (а ближе к выздоровлению я даже шел сам неуверенными шажками, держась за руку постоянно присутствующей рядом мамы). В процедурном кабинете меня клали набок на высокий стол и просили сгорбиться и согнуть ножки. А я напрягался, внутренне готовясь к страшной процедуре, но гордо отказывая желанию попросить сделать ее помягче.

Я чувствовал, как пальцы врача двигались по спине, по выступам позвонков, в поисках нужного места, а потом страшная боль пронзала тело. Это игла шприца, проникнув между позвонками, вонзалась в спинной мозг, проникая внутрь, и я чувствовал, как остатки сил уходят из меня, из моей головы, заменяясь страшной головной болью и все усиливающимся головокружением.

«Спокойно, милый… Спокойно… Не шевелись… Сейчас кончим… Спокойно…»

Я знал, что они отсасывают мою спинномозговую жидкость, и чем больше они ее возьмут, тем хуже буду я себя чувствовать.

Но я молчал и не пытался шевелиться. Это единственное, что я мог сделать, чтобы показать им всем, что я хоть и маленький, но мужчина, и могу терпеть.

И врачи понимали мое состояние и чувства:

– Молодец! Молодец! Маленький, а терпит, не кричит…

Это было для меня высшей наградой, которая хоть как-то давала мне силы вытерпеть, пока меня на каталке, уже бездыханного, везли к кровати, а потом осторожно перекладывали на нее. Но маленькие повороты моей головы вызывали такое головокружение, что часто сопровождались выматывающей рвотой.

Однако наступили дни, когда я уже был в сознании большую часть дня. Началось выздоровление, и моя голова была все меньше отброшена назад. До сих пор помню, как голова уже могла так сильно быть наклонена вперед, что, открыв рот, я мог коснуться подбородком груди. И доктор, засмеявшись, сказал, что когда я смогу доставать подбородком грудь, не открывая рта, он будет считать, что я выздоровел.

Но все равно пункции продолжались. И после каждой из них я как будто умирал на время. Единственное, что маленький мальчик мог гордо противопоставить этому, – чувство, что вытерпел, не кричал, когда ему делали это. А некоторые – он слышал – кричали.

Сколько других больных менингитом детей и подростков было в больнице, я не знал. Знал лишь, что в моей палате две кровати. И на кровати напротив лежит почти взрослый мальчик, родители которого не смогли достать сульфидин. Его лечили порошками красного стрептоцида. Мальчика тоже рвало, когда он принимал, точнее ему вливали в рот, эти порошки с водой, и вся борода его была красной.

Вспоминая об этом сейчас, я думаю, что, может быть, это был почти мужчина – у него была небритая щетина на бороде, и она-то и была всегда красной.

У меня не было аппетита, и я не помню, какие деликатесы, какие продукты приносили мне родители, готовые выполнить любое желание их такого больного ребенка. Мне же больше всего хотелось не только вытерпеть все, но и не быть родителям обузой больше, чем и так уже получилось. Поэтому я всегда говорил им, что ничего не хочу в дополнение к тому, что они уже приносят. И они так никогда и не узнали, чего мне ужасно хотелось, но чего я не считал возможным попросить. А хотелось мне консервированного винограда, который в стеклянных литровых банках приносили моему находящемуся почти всегда в бреду соседу с красной бородой. Когда, приходя в сознание, он медленно жевал ягоды этого винограда, которые ему доставали из банки, я глотал слюнки и изо всех сил старался не смотреть на это пиршество.

У меня-то был виноград, и не консервированный, а «живой», несмотря на то, что на дворе была ранняя весна. Но мне казалось, что консервированный виноград – самая вкусная еда, о которой человек может только мечтать. Мне казалось, что банка такого лакомства должна стоить целое состояние. Поэтому я не считал для себя возможным разорять родителей и просить достать мне такую же.

Много лет – точнее много десятков лет, уже взрослым – я мечтал найти банку такого винограда и попробовать его. Но это желание приходило внезапно, обычно когда я не мог найти того, о чем мечтал. А потом надолго пропадало. Поэтому я до сих пор так и не попробовал и, наверное, уже никогда не попробую консервированный виноград.

Тогда в палате мне не удалось дождаться, когда сосед с красной бородой придет в сознание так надолго, что я познакомлюсь с ним и попрошу попробовать виноградину. В одну из ночей, сквозь сон и забытье я почувствовал, что что-то случилось. Ночью зажгли свет, и сестры и врачи тревожно бегали к кровати моего соседа и обратно, а потом кровать его загородили от меня какой-то легкой, как занавеска, белой ширмой.

Утром, когда я проснулся, кровать напротив была аккуратно застелена новым свежим бельем, подушки и даже одеяло были другими. Ничто не напоминало о том, что еще вчера здесь в беспамятстве и жару метался человек с красной от стрептоцида бородой.



Мой класс, 8а перед самой войной. Я здесь четвертый слева в заднем ряду.


И тринадцатилетний мальчик догадался обо всем с такой уверенностью, что даже не спросил взрослых, когда они пришли, куда же девался сосед. Они сами не выдержали, стали, словно оправдываясь, говорить, что соседа перевели в соседнюю палату.

Я не задавал уточняющих вопросов, не спрашивал ничего, просто было очень грустно. Я все понимал, впервые осознав до конца серьезность своей болезни, и смирился с фактом: у меня очень много шансов умереть, даже почти наверняка, и я скоро умру в этой больнице. И вдруг мне до боли захотелось просить, умолять взрослых отвезти меня домой, в нашу крохотную комнатку, где мы спали вместе с бабушкой. Мне так захотелось, чтобы, когда я умру, меня выносили бы через двери моего дома и спускались бы со мной по трем деревянным порожкам крыльца, по которым я столько раз выбегал на улицу. Но я ничего не сказал об этом ни маме, ни папе.

Я, наверное, понял вдруг, тоже впервые, что есть области, которые человек вынужден пройти один, даже если он маленький, а рядом родители. И у меня появилась новая мечта и цель в жизни: постараться прожить так долго, чтобы дожить до момента, когда я смогу выйти из этой больницы и сам пройду еще по тем деревянным ступенькам, даже посижу на них.

К счастью, эта мечта осуществилась. Начав поправляться, я выздоравливал быстро. Каждый день врач, осторожно и мягко наклонявший мою голову вниз и просивший достать подбородком шею, хвалил меня за успехи и сообщал мне, как взрослому, что спинномозговая жидкость, взятая во время пункции, стала еще более прозрачной, совсем прозрачной. Сообщал так, словно это я своим хорошим поведением добился таких важных для него изменений. Я верил ему и гордился, что я такой хороший его ученик и делаю ему приятное. Я любил своего доктора, думал, что мы навсегда будем как родственники, а оказалось, что больше его никогда не видел, да и имя и отчество забыл. И сегодня горько оттого, что никто уже не поможет мне вспомнить, – папа и мама умерли. Помню лишь, родители говорили мне, что мой спаситель был еврей, а больница находилась в месте, называвшемся Соколиная гора.

Домой, в нашу маленькую комнатку, где мы жили с Бабусей, я вернулся в конце апреля. Несколько дней просидел дома, а потом на трясущихся ножках спустился по лестнице со второго этажа и вышел на крылечко, о котором мечтал. Спустился по нему, поднялся и сел одиноко на ступеньках.

Еще несколько дней эти ступеньки были моим любимым местом. Как-то дядя Коля застал меня там, потрепал осторожно по голове: «Да, Агрюша, теперь вся жизнь у тебя пойдет по-другому. Все время придется помнить, что тебе будет все нельзя. Из того, что ты делал раньше…»

И действительно, когда я пошел в школу в последние две недели учения, чтобы хоть как-то быть переаттестованным и переведенным в восьмой класс, то обнаружил вдруг, что учителя заботились о том, чтобы я не перегружался учебой, больше, чем моими знаниями. Дома на шкафу я неожиданно нашел фюзеляж моего автожира, который папа забрал из кружка, уверенный, что я уже не буду никогда заниматься в нем. А скорее, он забрал его, чтобы сохранить на память о сыне, которого вполне мог не дождаться из больницы живым.

Первое лето моей новой, послеменингитной жизни было для меня самым трудным: «не бегай», «не прыгай», «не читай много книг», «будь все время в тени», «нарушишь эти правила – и будет повторный менингит».

Сколько раз, увлекаясь и бегая, я внезапно останавливался в панике. Сердце от бега так начало толкать кровь в неокрепшую еще голову, что мне вдруг казалось: опять! опять пришло страшное! Я наклонял голову вперед, дотрагиваясь подбородком до груди, но мне казалось, что голова гнется вперед уже не так легко, а это первый признак. Сейчас начнется страшная головная боль, беспамятство, а потом ужасные пункции. И, забыв про игру, я шел, став внезапно маленьким старичком, домой к бабушке.

Родители сняли дачу в то лето совсем близко от Москвы, в Опалихе, с левой стороны от станции, если смотреть из Москвы. У нас была комнатка и терраска, а перед ними в тени деревьев стол, вдоль длинных сторон которого стояли на столбах лавочки, там я обычно и сидел.

Шар монгольфьер и июнь сорок первого

Время шло, и я выздоравливал. Весну 1941 года я встретил довольный собой, потому что к удостоверению инструктора авиамоделизма я, наконец, получил большой, с крыльями значок. Этот значок был очень важен для меня, потому что я думал, что он поможет. Я нуждался в его помощи, так как был влюблен, безнадежно влюблен в прекрасную девочку, ту самую Люсю, которая жила в одной квартире со мной. Сидя в своей комнате, я часто слышал ее серебряный смех на кухне. На своей собственной кухне! Но я не мог выйти туда. Что я ей скажу, если она спросит меня о чем-нибудь? Меня, глупого и уродливого мальчика с длинным носом? Я ведь не знаю о чем надо говорить с девочками. И вдруг она почувствует, что я думаю, и посмеется надо мной? И я предпочитал не выходить из своей комнаты на кухню до тех пор, пока она не выбегала во двор играть в волейбол с ребятами из нашего двора. Волейбольная площадка была прямо под одним из наших окон и окном кухни. Но я не мог выбежать вместе с ней. Я слишком плохо играл в волейбол, чтобы встать на площадке вместе с ней.

Прекрасный крылатый значок был моей единственной надеждой. Мне-то хотелось любоваться им, как полетами в небе моделей, мою причастность к созданию которых он обозначил. Я думал, что он обратит внимание Люси на меня, что все эти крылышки и авиационный пропеллер привлекут ее, и она мне улыбнется. Поэтому однажды, собрав всю свою волю, я вышел к ней на кухню, и начал говорить о самолетах, стараясь стать так, чтобы ей был виден значок, думал, что она спросит меня о нем. Но она просто не заметила его и была ко мне так же безразлична, как и прежде.

Я понимал ее, она была на год старше и иногда гуляла по улице с другими, старшими мальчиками. Среди них был даже один в форме военно-морской средней школы (были и такие до войны). И все они умели разговаривать с ней. Куда мне до них даже с моим значком. Я еще не знал тогда, что получу в жизни много разных значков, но их эффект будет таким же…

Когда подошло лето, мама, которая, наверное, все видела и все понимала, устроила меня на все летние каникулы на мою первую работу – инструктором авиамодельного кружка в одном из подмосковных пионерских лагерей. Мне сказали, что в мою работу не будут вмешиваться, но к концу первой смены мой кружок на лагерном празднике в присутствии родителей должен показать свои достижения.

Я очень переживал, боялся, что у меня ничего не получится, дрожащими руками покупал инструменты и материалы, готовился. Но все обошлось хорошо. Мы с ребятами из кружка по чертежам, которые я достал, склеили из тонкой бумаги огромный шар монгольфьер. В середине праздника мы развели в сторонке, с наветренной стороны от поля, где проходило гуляние, костер и стали наполнять шар горячим воздухом и дымом. Когда шар, к моему удивлению, наполнился и стал рваться из наших дрожащих от страха и волнения рук куда-то вверх и в сторону, мы отпустили его. И шар не сгорел, не перевернулся отверстием вверх, не упал, как предсказывали. Он взмыл вверх! Медленно и тяжело, накренившись на один бок, огромный – похожий на воздушный шар из книги «Таинственный остров», после того как у того оторвалась корзина – волоча за собой большую тень по земле, он словно нехотя перелетел все футбольное поле, на котором шел праздник. Но…, не успев набрать достаточной высоты, врезался в деревья на другой стороне. Впрочем, большего и не требовалось. Буря радостных воплей и аплодисментов ребят и родителей сказали нам, что мы победили.

Почти всю следующую после праздника ночь я не спал. Посреди ночи я был разбужен возбужденными голосами пионервожатых и громкими звуками какого-то фейерверка. Что-то странное творилось в воздухе над нами. Лучи мощных прожекторов метались по черному небу. В некоторых местах несколько таких лучей соединялись вдруг в светлые пятна, и в середине их можно было видеть яркие точки спокойно летящих самолетов, к которым тянулись с разных сторон, однако не нанося вреда, красные пунктиры медленно поднимающихся вверх огней. Воздух был наполнен звуками, дрожал от громких бум-бум-бум и та-та-та и тяжелого гула многих авиационных моторов, часть из которых ревела монотонно, а часть вдруг начинала визжать так, что казалось, источник этого звука должен вот-вот разорваться. Все это было необычайно интересно, но, к сожалению, скоро кончилось, и все разошлись спать возбужденные, в хорошем настроении. Никто из нас не видел раньше такой грандиозный авиационный парад, да еще ночью.

На следующее утро мы узнали, что немецкие войска перешли нашу границу, а немецкие самолеты бомбили многие города СССР. Началась война с Германией.

На следующий день, утром, начальник лагеря вышел к нам подпоясанный портупеей, на которой висел пистолет, и официально объявил о том, что началась война с Германией и наш лагерь закрывается. Через несколько дней вереница машин отвезла нас всех в Москву.

Наверное, не все лагеря вывезли в Москву так быстро, но наш был особый. Он принадлежал Министерству государственной безопасности, и в нем находились дети ответственных сотрудников этой организации. И я не уверен сейчас, что, ни случись войны, это учреждение не завлекло бы меня со временем в свои сети. Ведь попал я туда, потому что наша школа находилась в том же райкоме комсомола, что и Министерство, и этим воспользовалась мама, когда устраивала меня в лагерь. Попасть туда со стороны было невозможно, а, попав, ты уже навсегда, наверное, становился в какой-то степени своим. Так что война сослужила мне хорошую службу, разрушив способные в дальнейшем окрепнуть контакты с этим ставшим неприятным для меня, когда я поумнел, ведомством. До сих пор я иногда думаю, не стал ли бы и я сотрудником его со временем, не порви ураган войны эту мою связь, которой обе стороны в то время остались довольны…

Рассказ американского мальчика