Зимний сад — страница 59 из 67

Двигайся дальше. Забудь, если сможешь. Живи.

Ее совет был не столько о папе, сколько о жизни вообще. О том, что с нами делает смерть. Опустив взгляд, я вижу, что мама, конечно же, не шевелится, тело ее окоченело; понимаю, что она не говорила со мной, но в каком-то смысле я ее услышала. Поэтому я делаю то, что должна. Я встаю и свыкаюсь с новой ролью. Теперь у меня нет ни матери, ни сестры. От семьи, в которой я родилась, никого не осталось – есть только семья, которую я создала сама.

Мама оставила след во всех нас, хотя сильнее всего во мне. Ане передалась ее серьезность и сила духа. Лев такой же смешливый, как Оля. А мне… мне досталось все лучшее от обеих, а от папы – еще и его мечты. Теперь мне придется жить за всех.

Ко мне подходит Саша.

Он прижимает меня к себе, и я утыкаюсь носом в его холодную шею.

– Когда-нибудь мы уедем отсюда, – обещает мне он. – Отправимся на Аляску, как и хотели. Когда-нибудь все это закончится.

– Аляска, – повторяю я, вспоминая, как он, как мы оба мечтали о ней. – Страна полуночного солнца. Да…

Но эти мечты – как и любые другие – кажутся бесконечно далекими и только усугубляют боль.

Я смотрю в Сашины зеленые глаза и, даже не слушая, читаю в них его мысли, а может, это лишь отражение того, о чем думаю я. Как бы то ни было, мы размыкаем объятия, и Саша обращается к нашим поникшим детям, лица которых мокрые от слез:

– Нам с мамой нужно унести бабушку.

Сидя на кухонном полу, Лева опять начинает плакать, но это лишь бледное подобие прежних его рыданий. Уж мне ли не знать. Когда сын был полон сил, он рыдал совсем по-другому. Теперь он настолько голоден и изнурен, что просто… выпускает воду из глаз.

– Мы подождем вас, папочка, – серьезно говорит Аня, – я пригляжу за Левой.

– Мои умницы, – говорит Саша. Он сидит с детьми, а я тем временем обмываю маму и одеваю в лучшее ее платье. Я стараюсь не замечать, до чего она худая, даже на себя уже не похожа.

Правду говорят, что дети взрослеют и затем стареют, а старики возвращаются в детство. Пока я нежно обмываю мамино тело, застегиваю на ней платье, закалываю волосы, я невольно думаю об этом круговороте. Когда все готово, мама выглядит так, будто просто уснула, и я наклоняюсь к ней, целую в холодную щеку и шепчу слова прощания.

Пришло время идти.

Мы с Сашей одеваемся потеплее. Я натягиваю на себя все, что только есть дома: четыре пары носков, мамины огромные валенки, брюки, фуфайки и платья. Пальто налезает с трудом, а лицо, обернутое шарфом, становится похожим на детское.

Мы выходим в холодную черную ночь. Свет фонарей приглушает пелена снегопада. Мы привязываем маму к маленьким красным санкам, которые раньше служили для игр, а теперь стали чуть ли не главным нашим сокровищем. Я благодарю Бога, что Саше хватает сил волочить их в такую метель.

Сама я слаба. Я стараюсь не показывать этого Саше, но разве он может не видеть? Каждый шаг по глубоким сугробам становится для меня пыткой. Каждый вдох прожигает легкие. Я хочу ненадолго присесть, но понимаю, что этого делать нельзя.

Впереди, шатаясь как пьяный, ковыляет мужчина; он хватается за фонарь и, тяжело дыша, сгибается.

Мы проходим мимо. Такова теперь жизнь, таковы теперь мы. Когда я оборачиваюсь, тоже с трудом дыша, мужчина уже лежит в сугробе. Я знаю, что на обратном пути мы увидим его замерзший труп…

– Не смотри, – просит Саша.

– Все равно замечаю, – говорю я и продолжаю брести вперед. Не смотреть невозможно. Каждый день, по слухам, умирает по три тысячи человек, в основном пожилые мужчины и дети. Мы, женщины, почему-то крепче.

Нам повезло, что Саша ополченец: за свидетельством о смерти приходится простоять всего пару часов. Мы лишимся маминых карточек, но скрывать ее смерть куда опаснее, чем голодать.

Когда мы покидаем дарующую тепло очередь, я уже валюсь с ног от усталости. Голод разъедает меня изнутри, а в мыслях такой туман, что я то и дело начинаю плакать. Слезы в ту же секунду превращаются в лед.

На кладбище горят фонари, хотя лучше бы не горели. Даже под слоем снега слишком бросается в глаза, что возле ворот – штабелями, будто дрова, – лежат трупы.

В такой мерзлой земле могилу не выкопать. Я должна была догадаться об этом раньше. И я бы догадалась, будь в голове хоть какая-то ясность, но от голода мысли путаются, я думаю тяжело и медленно.

Саша бросает на меня взгляд, полный невыносимой печали. В этот миг мне хочется сдаться, рухнуть в сугроб и ничего больше не чувствовать.

– Я не могу ее здесь бросить, – говорю я, не в силах даже прикинуть, сколько тут трупов. Домой маму тоже не отнесешь. Так поступали многие наши соседи, отводили в квартире уголок для покойника, но я не могу.

Саша кивает и идет вперед по темному, тихому кладбищу, волоча санки мимо сугробов.

Мы хватаемся за руки. Только так мы можем быть уверены, что не потеряемся. Наконец находим свободный участок под обледеневшим деревцем, ветви которого согнулись под тяжестью снега. Мне хочется верить, что это хрупкое дерево сумеет защитить маму – раз уж я не сумела.

Мы решаем положить ее здесь; наши голоса сквозь метель еле слышны. Я запомню это дерево, смогу узнать его и однажды найду маму здесь или, по крайней мере, приду сюда подумать о ней. С этого дня, где бы я ни была, я стану поминать ее каждый год четырнадцатого декабря. Этого мало, но это лучше, чем ничего.

Я падаю на колени в снег; хоть мои пальцы даже в варежках дрожат от холода, я развязываю веревки и стягиваю с санок мамино замерзшее тело.

– Прости меня, мама, – шепчу я, стуча зубами. Во мраке, словно слепая, я провожу пальцами по ее лицу, запоминая очертания. – Весной я вернусь к тебе.

– Пойдем, – говорит Саша, помогая мне встать. Не стоило садиться в снег, колени уже успели замерзнуть. Скоро я перестану чувствовать ноги.

Мы оставляем маму там. В одиночестве.

– Больше мы ничего не можем для нее сделать, – говорит Саша, пока мы, тяжело дыша, бредем к дому.

Все, чего мне хочется, – это лечь. Я голодна, я устала, я горюю по маме. Даже смерть меня уже не пугает.

– Да, – отвечаю я. Мне все равно. Я просто хочу перестать идти.

Но Саша не позволяет, он заставляет меня двигаться дальше, и когда мы приходим домой и дети забираются с нами в постель, я благодарю Бога, что Саша был со мной.

– Не сдавайся, – шепчет он в темноте. – Я придумаю, как вытащить вас отсюда.

Я даю ему слово.

Обещаю ему, что не сдамся, хотя сама не знаю, на что соглашаюсь.

Утром он целует меня, говорит, что любит, и уходит.


В конце декабря все в городе начинает замерзать насмерть. На улицах почти всегда темно. С неба камнями падают мертвые птицы. Помню, что первыми стали погибать вороны. Стоит нестерпимый для обессилевших от голода людей холод, минус двадцать теперь обычное дело. Трамваи, как брошенные игрушки, замирают прямо на рельсах. Лопаются трубы водопроводов.

Повсюду можно увидеть санки. Женщины везут на них обломки дерева из разрушенных домов, ведра с водой из Невы, все, что можно сжечь или съесть.

Вы не поверите, что может сгодиться в пищу. Говорят, колбаса, что иногда выбрасывают в магазинах, сделана из человеческого мяса. Но я больше не хожу в магазины. Какой смысл? Разве что поглядеть, как роскошные шубы и драгоценности отдают за бесценок, а за опилки и жмых требуют баснословные деньги.

Мы с детьми стараемся не растрачивать силы. Дома у нас почти всегда сумрачно: солнце всходит короткой судорогой и тут же садится, свечей почти не осталось. Маленькая буржуйка теперь для нас – всё. Свет и тепло. Жизнь. Мы уже пустили на дрова практически всю мебель, но немного обломков еще есть.

По ночам мы жмемся друг к другу, а по утрам с трудом разгоняем сон. Мы укрываемся всеми одеялами, которые у нас есть, кровать стоит чуть ли не вплотную к печке, и все равно каждое утро мы просыпаемся с заледеневшими волосами. Я беспокоюсь за Леву, у которого начался странный кашель. Я пытаюсь поить его горячей водой, но он отказывается. Впрочем, неудивительно. Даже после кипячения вода отдает трупами, лежащими на льду Невы.

Я встаю с кровати в холодной квартире, с трудом отламываю ножку от стула или раскалываю на щепки остатки шкафа и скармливаю это буржуйке. В ушах стоит звон, голова кружится, и я едва не падаю, сделав даже маленький шаг. Я так исхудала, что могу пересчитать все свои кости. И все же, целуя по утрам дочь и сына, я улыбаюсь.

Аня от прикосновения начинает стонать, но это еще ничего: Лева не реагирует вовсе.

Я трясу его, кричу его имя, и когда он открывает глаза, я невольно падаю на колени.

– Ах ты глупыш, – говорю я, вытирая глаза. Все, что я слышу, это гул в ушах и биение своего сердца.

Я бы многое отдала, чтобы услышать, как он жалуется на голод.

Я наливаю всем по чашке горячей воды, в которой разведены дрожжи. Пищей это не назовешь, но голод притупляется. Я достаю ломоть черствого черного хлеба – все, что осталось от запаса на эту неделю, – и бережно делю его на три части. Мне бы хотелось отдать детям все три куска, но я подавляю это желание. Без меня оба погибнут, так что я должна есть.

Мы делим пайки хлеба на крошечные кусочки и очень медленно едим. Спрятав половину своего пайка в карман, я надеваю всю одежду, что у меня есть.

Дети свернулись в кровати рядом. Даже через всю комнату я вижу, какие они тощие, вылитые скелетики. Когда я в прошлый раз пыталась помыть сынишку чуть теплой водой, под пальцами были лишь тонкие острые косточки, обтянутые иссохшей кожей.

Я подхожу к ним и сажусь на кровать. Глажу Леву по лицу, поправляю вязаную шапочку, натягиваю на уши.