Зимний скорый — страница 103 из 104

Предупредила:

— Я ненадолго! — и замолчала.

А он совсем размяк. Вместо того, чтобы собраться и точными выпадами расколоть ее молчание, стал говорить о том, о чем она уже и слушать не желала, — о своей работе, о рукописях.

Потом не выдержал, дурак, полез к ней, целовал, молил. Вымолил: позволила себя раздеть и уложить в постель. Надеялся разжечь ее, обессилить и хоть в благодарность получить то, что было ему так необходимо, необходимей самих ласк. Никогда с такой силой не приливала ярость отчаяния — добиться, добиться, прорваться к ней так, чтобы горячо ощутить: их двое, двое!.. Аля отвечала, и он чувствовал, что она как-то необычно, ожесточенно требовательна, но это отзывалось в нем не радостью, а тревогой. Волны возбуждения словно относили ее прочь от него, прочь, прочь. Наконец — подняли и отбросили совсем.

Усталая, она не разнежилась, не болтала в умилении. Лежала молча, с видом сумрачного торжества.

Он поднялся, ушел в ванную. Вернулся, натянул тренировочный костюм, зажег настольную лампу. Что-то надо было говорить.

— Может, все-таки останешься?

Чуть-чуть, словно с высоты, повела на подушке встрепанной головкой из стороны в сторону. Соскользнула с постели, захватив одежду, недолго плескалась в ванной — и вышла, уже одетая, подтянутая, с уложенной мальчишеской прической, подведенными ресницами, даже с подкрашенными губами, чего он не терпел. И этот вызов тоже надо было не замечать.

Пытался вызвать в себе спасительное ожесточение — накричать на нее, выгнать как весной. Но не было ожесточения. Только одно и чувствовал: как не хочется, чтобы она уходила.

— Я тебя провожу.

— Оставайся, — усмехнулась она. — Тебе уже, по-моему, хочется спать.

При желании это можно было посчитать за ласковую заботливость. Он сделал вид, что так и принял ее слова.

Наступал самый трудный миг расставания, ниточка натягивалась. Хотелось спросить, когда они теперь увидятся, но спрашивать об этом прямо было нельзя. Попробовал в обход:

— Я через три дня улетаю в командировку. Не приезжай в этот раз в аэропорт, потом придется одной из Пулково поздно ехать.

— А когда у тебя рейс? — нахмурилась, что-то прикидывая. — Ладно, я подумаю. Как будет настроение.

И в этот миг раздался спасительный, как ему показалось, телефонный звонок. Он сорвал трубку. Звонил Марик.

— Да, Тёма! Как дела?

— Ничего, — скучно ответил Марик.

— А что голос у тебя такой? Ничего не случилось?

— Марина в Москву ездила, — ответил Марик, — в командировку.

— Ох, как интересно! Я в Москве давным-давно не был, почти месяц. Ну и что там новенького?

— Марина говорит, Визбор умер.

До Григорьева дошло не сразу, какими-то толчками: умер кто-то… умер незнакомый, слава богу… ну, конечно, Юрий Визбор, жаль, жаль… Неужели Тёма только из-за этого позвонил?

— Жаль, — сказал он в трубку.

— Жаль, — отозвался Марик.

И тут ледяная вода поднялась и затопила сердце:

— Что ты говоришь?! Ты точно знаешь? Он же молодой совсем, ему, наверное, и пятидесяти нет!

Заметил краем глаза, как личико Али шевельнулось в подобии усмешки. Вырвалось же при ней — «пятьдесят» и «молодой». Да, черт побери, для твоих двадцати четырех лет пятьдесят — старость, а для моих тридцати семи — еще молодость! Но и эти мысли сразу потонули в том холодном, темном, что продолжало подниматься.

— Откуда Марина узнала? Слухи?

— Конечно, слухи, — отозвался Марик.

— Ну, может, болтают. Высоцкого вон сколько раз хоронили.

— И в конце концов он умер.

— Всё равно не поверю, пока своими глазами не прочитаю.

— Где ты Визбора некролог прочитаешь? В какой газете? Он же не секретарь обкома.

Оба помолчали, чувствуя молчание друг друга, соединенные этим молчанием. Потом Марик сказал:

— Да, жаль. Ну пока! — и положил трубку.

— Что случилось? — Аля стояла, готовая уйти.

— Визбор умер.

— А кто это? — спросила Аля.

Надо было ответить коротко и выпроводить ее. Но ледяная вода, заполнившая его целиком, сковывала мысли, движения. И словно кто-то другой, болезненно невесомый, суетливый, прорываясь сквозь его отяжелевшее тело и онемевшую гортань, стал нелепо объяснять Але, кто такой Визбор. Был Высоцкий, символ того горького, что всем нам досталось, и был Визбор — символ того немногого светлого, что нам тоже все-таки досталось. Того, что должно было сбыться, и не сбылось. Не обмануло — просто не сбылось.

Он запутался в словах. Весь уже налитый ледяным, потянулся, стащил со шкафа свой магнитофон, дешевенькую «Электронику», и коробку с кассетами. Стал их перебирать — не то, не то… Вот, Визбор! Втолкнул кассету, нажал клавишу. Вначале оказался «Сретенский двор» — не то, Аля не поймет, она таких дворов уже не видела… Надавил перемотку, прокрутил немного, остановил. Что там? «Спокойно, товарищ, спокойно» — не надо, это смерть Димки!.. Еще перемотка и остановка. Что там? Опять не то? А комнату уже легко наполнил голос Визбора:

А будет это так: заплачет ночь дискантом,

И ржавый ломкий лист зацепит за Луну,

И белый-белый снег падет с небес десантом,

Чтоб черным городам придать голубизну.

При Але нельзя было плакать. Этого уж ни в коем случае нельзя было при ней!

И тучи набегут, созвездьями гонимы,

Поднимем воротник, как парус декабря.

И старый-старый пес с глазами пилигрима

Закинет морду вверх при желтых фонарях.

Он морщился оттого, что сдерживаемые слезы щекотали глаза, а губы сами шевелились, шевелились, повторяя:

Друзья мои, друзья! Начать бы всё сначала,

На влажных берегах разбить свои шатры.

Валяться на досках нагретого причала

И видеть, как дымят далекие костры…

Аля смотрела на него с выражением, похожим на брезгливость.


…Он откинулся в кресле. Потянул, смыкая, привязные ремни. Но кто-то легонько дернул его за рукав — мальчик с соседнего места.

— Рано, — сказал мальчик. — Еще не застегивайся.

У него было круглое, курносое, очень серьезное личико. Серые большие глаза строго смотрели на Григорьева. И говорил мальчик чисто, правильно, совсем по-взрослому. Детской была только короткость фраз.

А у меня нет сына, — подумал Григорьев. — И не будет уже, наверное, никогда.

— Как зовут тебя? — спросил он мальчика.

— Андрей.

— Ты почему один? С кем ты летишь?

— С мамой.

— Ты ленинградец сам?

— Нет, мы так. Прилетели, два дня в гостинице пожили.

— А теперь?

— Туда прилетим. В гостинице поживем. Потом обратно полетим.

— Что-о? — изумился Григорьев.

— Меня оставить негде, — Андрей вздохнул. — В садике тараканов травят.

— Не мешает он вам? — над креслом Григорьева склонилась высокая стюардесса.

Он взглянул снизу вверх в ее серые глаза, в ее круглое лицо, некрасивое и милое, с короткой челкой русых волос, выбившихся на лоб из-под синей форменной шапочки. Лицо тридцатилетней одинокой женщины, бесконечно усталой и так же бесконечно выносливой. Он достаточно читал по лицам, чтобы даже без рассказа мальчика оценить и неустроенность ее, и смирение с судьбой, и упрямую жизнестойкость.

Вот полюбить такую, — подумал он, — надежную. И всё станет легче.

Он улыбнулся ей:

— Нет, не мешает.

Она тоже чуть улыбнулась, и в этой слабой — одними губами — улыбке, в спокойном, сочувственном взгляде ее серых глаз было ответное понимание, безошибочное женское чутье того, что могло бы быть и никогда не сбудется между ними.

— Потерпите его, — сказала она. — Когда взлетим, он быстро уснет.

Она пошла вперед по проходу, он вслед окинул взглядом ее крупную, сильную, чуть угловатую фигуру, большие кисти рук, опущенных вдоль бедер. Она скрылась за зеленой занавеской пилотской кабины, над которой вспыхнула надпись: «Не курить. Пристегнуть ремни».

Григорьев снова потянул друг к другу замки ремней, и снова Андрей своей ручонкой удержал его за локоть.

— Рано! — сказал он. — Я скажу когда. Ты меня слушайся.

Где-то отдаленно, в огромном дюралевом теле самолета захлопывались люки, двери. Пробегали легкие пульсации, лайнер оживал, пробуждался. И вот уже сдвинулись и тонко, пробуя голос, заныли в хвосте турбины.

По проходу между креслами стремительно прошагал к кабине молодой летчик. Обернулся на ходу, крикнул Андрею:

— Как дела?

— Хорошо, — ответил мальчик и пояснил Григорьеву: — Бортинженер.

Турбины в хвосте взвыли, разгоняясь, и заревели жарким стальным ревом. Лайнер задрожал.

— Двигатели прогревают, — сказал Андрей. — Подожди еще! Подожди… — и вдруг, замкнув на груди ремни, крикнул Григорьеву: — Застегивайся!

Рев турбин упал до мягкого переливчатого гула. Самолет дрогнул, стронулся с места и, чуть содрогаясь, покатил по бетонным плитам.

— В Ленинграде всегда — пока вырулишь, — пожаловался Андрей. — Далеко от полосы ставят.

Самолет катился по аэродрому, слегка вздрагивая на стыках плит, отбрасывая в темноту вокруг себя разноцветные отсверки включенных проблесковых сигналов. В окошечко было видно, как покачиваются огоньки на скошенной, опущенной к земле консоли крыла.

— Кочевники мы с тобой, — сказал Григорьев мальчику.

— Что? — не понял тот.

Вызванная случайно вырвавшимся словом, зазвучала в памяти та самая, давняя саяновская мелодия, что когда-то свела их с Алей:

Говорят, что Ока —

Это чье-то старинное имя,

Что кочевники дали

Ей имя седого вождя…

Двигаясь по бетону, самолет тяжко разворачивался. Открывались, пересекая курс, убегающие в ночь цепочки взлетных огней. Андрей, упершись ладошками в подлокотники, натягивая ремни, приподнялся к окошечку и довольный плюхнулся обратно:

— Полоса! Сейчас полетим!

Лайнер затормозил, будто споткнулся, и застыл в напряжении, недовольно ворча турбинами, сетуя на задержку. Разноцветные вспышки сигналов нетерпеливо били в окошечко. Но вот — подавляемая мелодия двигателей стала разгораться, разгораться. Мощно раскалилась до предельного, форсажного рева, напитывая каждую клеточку вибрирующего дюраля нестерпимой взлетной силой.