Один из студентов, «старик», парень бывалый, успевший отслужить в армии, оглядывая канаву и почесывая щетину на подбородке (все ребята на стройке не брились, девушки немало потешались над их заросшими физиономиями), задумчиво сказал Григорьеву: «То, что мы всей оравой за месяц выкопаем, один экскаватор с двумя экскаваторщиками за неделю прошел бы. А траншеекопатель армейский — за день!»
Григорьев и сам понимал нелепость их работы. Но какое значение могли иметь скучные деловые рассуждения по сравнению с тем, что он испытывал. По сравнению с великолепным мускульным напряжением, солнцем, щедро обливающим тело, сырым, свежим запахом разрытой земли и дерна. По сравнению с блаженными минутами отдыха, когда, лежа на траве, парни покуривали, а девушки шептались о чем-то и посмеивались, на них поглядывая. По сравнению с чудесной, застенчивой и благодарной улыбкой Нины, когда она протягивала руку за принесенной им флягой и внимательно смотрела ему прямо в глаза (наверное, для того, чтобы он не мог опустить свой взгляд на ее почти обнаженное тело).
Но САМОЕ ГЛАВНОЕ начиналось тогда, когда они возвращались с работы в лагерь. И этим самым главным были — ПЕСНИ.
На него они обрушились внезапно. Как сумел он дожить до лета 1966-го, почти ничего о них не зная, объяснить трудно. Слишком, наверное, был поглощен учебой, книгами, любовью к Нине. Что-то слышал, конечно, о «самодеятельных авторах», о клубе «Восток». Ребята в институте обменивались катушками пленок, обсуждали: «А эта у тебя на какой скорости записана?», «А ты на каком маге переписывать будешь?» Он и сам не раз собирался послушать, но как-то всё не выходило. А в палаточном городке над Волховом…
Песни встречали их уже на подходе к лагерю, когда они, усталые, грязные, тянулись туда после рабочего дня. Из репродуктора, вознесенного на столбе над штабом-вагончиком Физхима, гремел голос Городницкого:
У Геркулесовых Столбов
Лежит моя дорога.
У Геркулесовых Столбов,
Где плавал Одиссей.
Меня оплакать не спеши,
Ты подожди немного…
А со стороны штаба Целлюлозно-бумажного института отвечал ему голос Юрия Кукина:
Поезд — длинный, смешной чудак,
Знак рисует, твердит вопрос:
«Что же, что же не так, не так?
Что же не удалось?..»
В штабных вагончиках меняли и меняли катушки на магнитофонах. Они купались в Волхове, ужинали, стирали одежду, а над их головами насмешничал Ким:
Генерал-аншеф Раевский зовет командиров:
«Чтой-то я не вижу моих славных бонбондиров!»
А командиры отвечают, сами все дрожат:
«Бонбондиры у трактира пьяные лежат!..»
Горевал и бахвалился анчаровский Начальник автоколонны:
Верь мне, крошка, я всюду первый,
Как на горке, так под горой!
Только нервы устали, стервы,
Да аорта бузит порой…
Яростно выговаривал Галич:
Мы похоронены где-то под Нарвой,
Под Нар-вой,
Под На-рвой!..
Пели Клячкин и Дулов, Якушева и Вихорев.
Для него, жившего поэзией, это было открытием: рядом с миром печатных стихотворных сборников и тех песен, что исполнялись по радио, на телевидении, записывались на грампластинках и продавались в музыкальных магазинах, существовал независимый и как бы незаконный, а вернее, живущий по собственным законам шумный и яркий поэтический мир.
В этом мире ощущалась никем не установленная, сама собою сложившаяся иерархия авторов. Особняком, как бы в стороне от других, стояли двое: Окуджава, казавшийся уже тогда пожилым классиком, и молодой Высоцкий, еще альпинистский («Парня в горы тяни, рискни!..»), а больше — блатной («Сгорели мы по недоразумению: он за растрату сел, а я — за Ксению…»). Над всеми же остальными царил Юрий Визбор:
Спокойно, товарищ, спокойно,
У нас еще всё впереди!
Пусть шпилем ночной колокольни
Беда ковыряет в груди…
Доброта и доверительность его голоса были обращены сразу ко всем и всех соединяли, жалея, утешая, ободряя.
И Визбору, и большинству других поющих поэтов едва исполнилось тридцать. Как же они были молоды, студенческие кумиры 1966-го! Но поэтический талант наделил их даром, если не пророчества, то предчувствия. Теперь понимаешь с непоправимым запозданием: то, что казалось в те дни лишь данью романтике — требование мужества, — было в действительности предупреждением, первыми позывными из будущего:
Спокойно, дружище, спокойно,
И пить нам, и весело петь!
Еще в предстоящие войны
Тебе предстоит — уцелеть.
Уже и рассветы проснулись,
Что к жизни тебя возвратят.
Уже изготовлены пули,
Что мимо тебя просвистят…
В сумерках между рядами палаток, всегда на одних и тех же местах, загорались костры. К каждому подсаживался свой постоянный гитарист, иногда двое, а вокруг собирались десятка два-три студентов. И здесь продолжались, продолжались песни. Пели то, что днем слышали в записях, и пели новое, то, что не успело еще добраться до штабных магнитофонов, перелетело откуда-то по слуху и сразу было подхвачено студенческими голосами и аккордами дешевеньких гитар.
Вокруг вились гудящие тучи комаров. Ребята и девушки пели, отмахиваясь, подергиваясь, почесываясь. В штабном вагончике предлагали для защиты диметилфталат (из института привезли его целую бочку). Загорелые лица, намазанные маслянистым диметилфталатом, блестели в отсветах костров, как глазурованные глиняные маски.
Нина никогда не пела сама. А он не удерживался, пел. Хоть и чувствовал, что надо бы помолчать вместе с ней, так будет взрослее, солиднее.
Но всё же песни задевали и Нину: слушала она внимательно. А когда порой он поднимался с земли, брал ее за руку и говорил: «Пойдем вон к тому костру, там послушаем!», — она покорно шла за ним и руку отнимала не сразу.
С ними рядом у костра обычно оказывалась Таня Генделева, студентка их группы, маленькая, некрасивая, выглядевшая старше своих двадцати лет. Ее коротко, по-мальчишески остриженные волосёнки были такого неопределенно-рыжеватого цвета, что, отблескивая, казались седыми. А темное от веснушек личико, выпуклые голубые глаза, смотревшие с доверчивым испугом, и сухонькая, сутуловатая фигурка окончательно придавали ей облик молодой старушечки.
Таня пела, глядя не на гитариста, а на Григорьева. Она и днем следила за тем, как он прислуживает Нине. Следила издалека, украдкой, но он всё равно это замечал и понимал с тоской нечаянной вины: Таня его любит. Не нужно было и сверхчутья, чтоб догадаться: всё явно было написано у нее на добродушном, некрасивом личике. Она ни на что не претендовала, даже сочувствовала его любви к Нине. Только и позволяла себе — петь вместе с ним вечерами, словно это сближало их…
Расходились от костров по своим палаткам часа в два ночи, проваливались в мгновенный черный сон. А в шесть утра из динамика во всю мощь раздавался сигнал побудки: нечеловеческий, душераздирающий визг певицы — «ХаллиГа-алли-и!» — и оглушительная музыка. Вылезали из палаток, сонные. Брели к дощатым уборным, к умывальникам. А над лагерем, над утренним, подернутым белёсой дымкой Волховом уже звучал голос Визбора:
Ищи меня сегодня среди больших дорог,
За океаном, за большой водою,
За синим перекрестком двенадцати ветров,
За самой ненаглядною зарею…
Всё лето они не говорили с Ниной о свадьбе. Молчаливо подразумевалось, что главное уже решено, а точный срок определится как бы сам собою. Но в сентябре, едва начались занятия на третьем курсе, он потребовал ответа: «Когда?!»
Нина посмотрела испуганно, без улыбки. Он всё понимал: Нина его не любит. Но ведь она не любит и никого другого. А он для нее — неизбежность, и это тоже завоевание. Полюби он другую девушку, он, может быть, завоевал бы ее иначе. А с Ниной вышло вот так.
Он настаивал:
— Когда?!
Она тихо сказала:
— Надо же хоть третий курс закончить…
— Значит, будущей весной? Или летом?
Она чуть улыбнулась, чуть пожала плечами. Во взгляде ее светилась непривычная покорность. Он понял: ее согласие не означает, что она ему хоть в чем-то поможет. Она выйдет за него, но осуществить всё, что для этого требуется, должен он сам.
В ближайшую субботу он привел ее домой, познакомить с родителями. Получилось — неудачней не придумаешь: мать, как назло, ушла куда-то, а отец сидел выпивший и, — чего Григорьев никак не ожидал, — почти не обратил на Нину внимания. Пришел сын с какой-то девушкой — ну и ладно. Отцу хотелось поговорить о заводских делах:
— Помнишь такого-то? — спрашивал он. — В инструментальный цех взяли, замначальником. А такого-то — помнишь? В отдел главного механика ушел, давно туда царапался, с бумажками-то легче!
Отец был доволен тем, что ввели пятидневку:
— Как хорошо отдыхать два дня! — (То-то ты клюкнул! — думал Григорьев, стыдясь перед Ниной и страдая.) — Вот реформа и началась. Пятидневка — первая ласточка. Может, еще и доживу, успею до пенсии поработать по-человечески!..
Григорьев проводил Нину. А когда вернулся, отец смотрел по телевизору какой-то фильм. Надо было с ним поговорить. Именно с ним. Главное — отец. Мать согласится на всё.
— Папа!
— Чего? — неохотно отозвался отец, не отрываясь от экрана.
Момент явно был неподходящим, но Григорьев чувствовал, что больше не выдержит:
— Папа, мы с Ниной решили пожениться!
Отец медленно повернулся и с изумлением посмотрел на него. Потом опять отвернулся к телевизору.
И тут стало страшно. До головокружения, до холода в груди и в руках. Даже объясняться с Ниной не было так страшно. Он знал, что запрет отца его не остановит, всё равно он поступит по-своему. Но неужели отец его не поймет?.. Сейчас только почувствовал, как дорога ему близость с отцом, как невыносимо станет жить, если она разрушится. Пусть даже это будет жизнь с Ниной.