Зимний скорый — страница 31 из 104

— О, господи!

— Да вы поймите, — сказал Байков, — человек всё время рисковал собственной жизнью. Он подвиг мужества и терпения совершал! Вот притащил он с великими трудами свои банки в Москву, вот проездил всех скорпионов, а никто на его кошелек не клюнул. Что он должен чувствовать, какую силу иметь, чтоб не отчаиваться, продолжать? И в другой раз так, и в третий. А каждый цикл — несколько месяцев, потом они в годы складываются. Это уже самой жизнью для человека стало! Понимаете?

— Понимаю. Безумие.

— А как посмотреть! Если б не было этого безумия, человек задохнулся бы и погиб. А с ним — дышит, полноту чувств испытывает. ЖИВЕТ!

— Попался кто-нибудь на его скорпиона?

— Попался. Через три года. В автобусе. Он говорит, всё так же повторилось: сперва в бок подталкивали, потом будто легонькая щекотка. А я стою, говорит, возбуждение, конечно, нечеловеческое. Расслабился, как мог, чтоб не дрожать, только сердце так бухает, что даже боюсь, как бы вор не почувствовал.

— Посмотрел, кто тащит?

— Да вы что?! Еще писатель называется! Самого главного не поняли? Как же можно смотреть?! В том-то вся и суть, чтоб не посмотреть! Эх вы…

— Ну, хорошо, хорошо. А дальше?

— Что — дальше? Он специально до конечной остановки доехал, когда в автобусе, кроме него, никого не осталось. Вышел на самой окраине Москвы — и пошел по полю. Иду, говорит, пустой карман щупаю, а у самого состояние… Не то что облегчение, а запредельное уже что-то! И торжество, и невесомость, и сила всесильная. Так себя, наверное, ангелы в полете чувствуют.

— Да он хоть понимал, что сделал?!

— Конечно. Конечно, по закону за каждую вину свое наказанье отмерено, и не положено, чтобы карманного вора казнили или калечили на всю жизнь. Ну, а по душе? Ведь воришка, что тогда бумажник утащил, почти и убил человека! Уж искалечил — точно…

Виталий Сергеевич помолчал в темноте, потом заговорил снова:

— А главное, чем эта история закончилась. Пробеседовали мы с геологом до поздней ночи и завалились спать. Поезд в Москву днем прибывал, так почти до самого Казанского вокзала и дрыхли. Вытаскиваемся на платформу, головы болят. Я слышу: у него в чемодане что-то глухо постукивает. Спрашиваю в шутку, не скорпионов ли новых привез. — Он смотрит на меня серьезно: «А как же! С чего бы я стал не самолетом, а поездом из такой дали добираться? Банки там у меня. Тряпками завернуты, чтоб не побились, и для тепла. Скорее домой надо, под кварцевую лампу их поставить». Тут, честно говоря, и меня жуть взяла. Значит, я с этими тварями в одном купе целые сутки трясся! Что же, спрашиваю, теперь всю жизнь так и будете? «Всю, — говорит, — не получится, а уж сколько смогу — буду. Пытаются меня из пустыни на другую площадку перевести. Пока отбиваюсь, хоть и теряю в зарплате. Не в деньгах счастье. Главное, был бы мой старик-алхимик здоров. Если занеможет, конец делу. Сам не сумею в песках наловить…» Тут и простились мы с ним. Он — в метро, под землю провалился, а я на Ленинградский вокзал пошел. Вот такой вам примерец…

Поезд чуть сбавил ход. В окно редкими вспышками били фонари какого-то длинного разъезда.

— А вы не допускаете, — спросил Григорьев, — что он всё это мог придумать?

— Конечно, мог, — согласился Виталий Сергеевич. — И хорошо, если на самом деле не угробил никого. Только ведь в чем-то еще страшней, если придумал. До какой же кондиции должен дойти человек, чтобы всё-всё, до последних тонкостей ПРИДУМАТЬ и в себе с такой остротой прочувствовать! В чем-то еще страшней, ей-богу…

Оба некоторое время молчали.

Виталий Сергеевич зашарил в темноте лапищей по пластиковой стенке, щелкнул выключателем — и мертвенный сине-белый свет резко залил купе. Темная глыбистая фигура Байкова от светового удара мгновенно уменьшилась. Он улыбнулся, стал похож на себя обычного.

— А что — Андропов? — сказал он. — Честный, конечно, честный. Ну и что? Да будь он хоть самый благороднейший, гениальный, добрей Дед-Мороза и пытайся изо всех сил к лучшему нас повернуть, думаете, у него хоть что-то иное может получиться, если уж мы ТАКИЕ? Да только то же самое! Только и будет нас дальше разделять, разделять. Крошить народ, как тело живое, на кусочки. И уж ни от какой премудрости, ни от живой воды, ни от мертвой кусочки те не срастутся… Может быть, вправду только на инстинкт самосохранения нам и надеяться, на утробный, всеобщий инстинкт живого? Может, хоть он взбунтуется и не позволит нас до последнего друг от друга рассечь? Если уж разум наш так слаб. А?..

Он помолчал. И вдруг вскинул голову, щелкнул по пустой бутылке:

— Ну что, разбудим товарища начальника, попросим вторую?

— Не стоит, Виталий Сергеевич, хватит.

— Ну, хватит так хватит!

Яркие пятна света от вагонных окон неровной очередью летели по снежной земле рядом с поездом. Подскакивали на буграх, мгновенно пригасали на сплетениях ветвей, тянущихся к насыпи.

Виталий Сергеевич двузубой откидной вилочкой перочинного ножа подчищал в консервной банке остатки ставриды. Облизывал томатные капли, усмехался. Но у Григорьева от его рассказа было всё еще тоскливо на душе.

Хотя что-то хорошее, мелькнувшее в разговоре и сразу же заслоненное, прорастало в памяти. Что-то спокойное, обнадеживающее. «Зимний скорый», — вспомнил Григорьев. Ай да Виталий Сергеевич! И как удивителен наш язык. Сталкиваются два обыкновеннейших слова — и рождается звучание неожиданное и такое естественное, словно глубинный расходящийся аккорд в потоке. Слышится в нем и обреченность человеческих капелек, и стремительность и вечность общего их течения. Того, что пронесется невозмутимо даже сквозь эпоху пусковых кнопок, атомных ракет, угарной ненависти, всего людского безумия. «Зимний скорый»…


— Значит, как пчелки трудятся и любимого начальника ждут? — переспросил Виталий Сергеевич.

— Так точно! — ответил Григорьев.

— Ну, так пусть для большего трудового возбуждения еще денек подождут! — решил Байков. — Могли же керосин на несколько часов позже подвезти? Мог же я завтра утром прилететь, а?

— Конечно, Виталий Сергеевич!

— Нет, в самом деле, измочалился за сутки. В аэропорту этом, в «Кольцово» — битком. Дремал на ногах, как петух на жердочке. Должен же я помыться-отоспаться?

— Совершенно верно!

— Так что, послезавтра на работу и выйду, со свежей силой, — он крутнул тяжелой головой от Григорьева к Але и обратно к Григорьеву, сделал таинственное лицо, сказал громким шепотом: — А вы меня не видели!

Григорьев отшатнулся от него и заслонился ладонью.

— Вот именно! — подытожил Виталий Сергеевич. Он сделал короткое бодающее движение к Григорьеву: — Счастливого пути! — Падающий поклон в сторону Али: — Надеюсь продолжить знакомство! В легальной, как говорится, обстановке!

Тяжко топая, скатился по лестнице, и уже снизу, издалека, зрительно приплюснутый, похожий теперь не на Чипполино, а на пузатый белый грибок с маленькой темной шляпкой, перед самой посадкой в автобус вскинулся к ним и еще раз помахал рукой…


В апреле 1968-го, вечером, он был дома один. Нина, как всегда, осталась после занятий на кафедре. Ему в ту ночь не надо было идти на хлебозавод, они могли бы провести вечер вместе, но он уже и не просил об этом. Знал: если попросит, она виновато улыбнется и объяснит, что получает сейчас очень важное вещество, процесс многодневный, надо сидеть возле установки и следить за температурой, давлением, перемешиванием. Она не может просто так позволить себе вечер отдыха, всё пропадет, придется начинать сначала. И он знал, что она не обманывает: ей поручают уже серьезную работу из тематики кафедры. Конечно, ему не по себе оттого, что она поздно возвращается домой. Но что тут сделаешь? Остается только по-прежнему сдерживать себя, чтобы не оказаться смешным.

Звонки в дверь раздались неожиданно: «Дзынь — дзынь — дзыннь!..» Кто-то, дурачась, нажимал и нажимал кнопку, словно сигналил морзянкой.

Григорьев в ярости распахнул дверь, ожидая увидеть хулиганящих мальчишек, да так и обмер: с лестничной площадки к нему шагнул… Димка! Похудевший, смуглый, — не то успел загореть по весеннему времени, не то просто выдублен на воздухе, — сияющий, оскаливший в улыбке свои белые клыки. За ним тихонько, как тень, — Марик. Тоже улыбающийся, но почему-то с грустными глазами.

И — точно вихрь ворвался вместе с Димкой, маленькая квартирка завертелась колесом. Димка размахивал руками, тряс за плечи то Григорьева, то Марика, говорил сумбурно обо всем сразу и непрерывно повторял: «Тридцать четыре месяца! Тридцать четыре месяца!»

Он грохнул на стол — с такой силой, что, показалось, разобьются, — сразу две бутылки «старки».

— Куда столько? — засмеялся Григорьев.

— Тридцать четыре месяца! — кричал Димка. — Давай закуску, давай! «Старочку» за мое возвращение, «старочку»! Я раньше ее не ценил, а там полюбил, в Белоруссии. В городок вырвешься в увольнение, а в магазинах — одна «старка». Вот я ее и понял. Куда там водка, куда коньяк-клопомор! Она и пьется как сказка, и не дуреешь от нее, а кайф чистый, горячий. И стоит-то всего на пятак дороже «столичной»… Тридцать четыре месяца! Я специально не писал, чтобы нагрянуть сюрпризом! — Он двигался туда-сюда, заполняя собой всю квартирку: — А жена где? В институте работает? А ты чего сачкуешь?

Григорьев сделал бутерброды с сыром, открыл баночку рыбных консервов. Димка торопил:

— Давай, давай попроще! Что мы сюда — обжираться пришли? — И снова: — Тридцать четыре месяца!.. Ну, встретились, глобусы!

Григорьева рассмешило это новое словцо нового Димки. Они чокнулись. Димка жадно выпил. И Григорьев выглотал сладковато-обжигающую «старку». И сумрачный Марик, — вот это было уже удивительно, — тоже опрокинул свою стопку до дна.

— Тридцать четыре месяца!.. — Димка возбужденно и беспорядочно рассказывал про свою службу, про какого-то капитана Марьева, который запрещал спички в казарму проносить (а курить как же?): — Сколько спичек найдет, столько нарядов вне очереди. А вот, после дежурства на связи как погонят уголь для котельной разгружать! Эх, глобусы, вы тут горя не видели…