Зимний скорый — страница 41 из 104

Громадные рекламные щиты (московский размах! на ленинградских улицах такие, кажется, и не поместились бы) призывали посетить универмаги, летать самолетами «Аэрофлота», зазывали на новые кинофильмы, провозглашали: «Решения ХХIV съезда КПСС — в жизнь!» и «Ленинскую внешнюю политику ЦК КПСС и Советского Правительства одобряем!»

Захватывало, кружило, оглушало немыслимое кипение московской торговли: везде, куда ни глянь, — лотки, павильончики, ларьки, навесы, пирожки, чебуреки, съестной аппетитный пар, и тут же — сигареты, шнурки, смесь какой-то галантереи с канцелярскими принадлежностями, от носков и галстуков до школьных тетрадей. Везде — пьяновато-деловитые грузчики в спецовках выгружают из машин и перетаскивают, покрикивая на прохожих, ящики, коробки, мешки с товарами. (Григорьев, не забывший ни хлебозавод, ни овощную базу, с любопытством профессионала поглядывал на их работу.)

Москва и пила с размахом подстать своим пространствам, с непривычной для сдержанного Ленинграда буйной открытостью. Как раз тогда, в семьдесят втором, грянула очередная кампания по борьбе с пьянством. Сдвинули часы продажи спиртного, запретили продавать водку по воскресеньям. Нещадно карали за распитие в общественных местах, будь то уличный скверик или кафешка-забегаловка. Ленинград ворчал («Спасибо партии родной, не пьем мы водку в выходной. Пьем мы только “Южное”, никому не нужное»), но попивал осторожно, с оглядкой. А Москва — плевала на все запреты!

В окраинном заводском районе, где утром отыскивал Григорьев очередной московский НИИ, он зашел позавтракать в крохотную пельменную: семь-восемь круглых высоких столиков, на раздаче — сонная буфетчица в грязноватой белой куртке, и кроме него самого — ни единого посетителя. Взял тарелочку пельменей, стакан водянистого теплого кофе, встал за столик в углу и только начал есть, как вдруг случилось нечто, подобное горному обвалу: послышались топот и грохот, в тесные двери пельменной с невероятной скоростью, давя друг друга, стали гроздьями протискиваться какие-то люди. Они расхватывали стаканы с подноса под взглядом невозмутимой буфетчицы и тут же сбивались вокруг столиков. В пельменной в один миг стало тесно. За столиком Григорьева тоже сгрудились пять или шесть мужчин в спецовках, не обращавшие на него ни малейшего внимания. Замелькали высокие темные бутылки, забулькала в стаканы марганцового цвета жидкость, распространяя запах дешевого портвейна.

Григорьев машинально взглянул на часы: десять минут двенадцатого! До него дошел смысл происходящего: в одиннадцать, по новому указу, начали в соседнем магазине продавать вино, и рабочие с окрестных заводов и строек слетелись утолить утреннюю жажду. Они спешили не потому, что кого-то боялись. Их подхлестывал деловой ритм Москвы. Никаких разговоров, никакого смакования, только звяканье, бульканье, короткие хриплые реплики. Последний глоток — и общее, мгновенное, грохочущее бегство на работу. Опять мелькание, топот, давка в дверях. Их высасывало, как будто громадным пылесосом, они только что не летели по воздуху.

В одиннадцать пятнадцать, — он не успел еще дожевать свои пельмени, — вокруг вновь сделалось пусто и тихо. Только везде на столиках красовались стаканы с розовым осадком, да на полу стайками темнели пустые семисотграммовые бутылки из-под «бормотухи» — плата хозяевам. По семнадцать копеек дадут за каждую в приемном пункте. И немедленно появившаяся пожилая уборщица с корзиной весело и проворно стала их собирать.

И еще поражали в Москве — заборы. Бетонные, высокие, сплошные, похожие на крепостные стены, они и в центре кое-где тянулись на квартал, а на окраинах — вымахивали вдоль улиц на километры. Везде они были новенькие, светло-серые и желтые, гладкие. С первого взгляда видно, как недавно поднялись. И поднялись — надолго. Слепые и презрительные, высились над людьми-муравьишками, сновавшими вдоль их подножий, то ли какие-то секретные предприятия, то ли целые тайные миры своей громадностью и замкнутостью наглухо скрывая.

А люди, встречавшие Григорьева в московских отраслевых институтах, — инженеры, начальники лабораторий, — ничего от него не скрывали. Он слушал их рассказы и просматривал их отчеты. Для него устраивали даже лабораторные испытания, чтобы сам убедился: его не обманывают. Перед ним — новые материалы с действительно необыкновенными свойствами! Есть полимеры какие угодно, с невиданной термостойкостью, эластичностью, прочностью. Есть полупроводники и ферромагнетики с уникальными характеристиками. Всё ничуть не хуже фирменных американских и японских материалов, а часто — лучше. Всё давно разработано, и всё не выпускается!

Замкнутый круг: для запуска в производство нужен крупный потребитель, нужен большой экономический эффект. Кажется, вполне разумное требование: экономика — прежде всего. Но крупный-то потребитель может найтись только тогда, когда материал УЖЕ выпускается! Кто будет связываться с новым, несерийным, а потом ждать годы, если не пятилетки, пока в Совмине, Госплане, Госснабе согласуют решение о будущем производстве, пока построят цех да запустят? Никто из потребителей и не ждет. Вся промышленность, хоть гражданская, хоть военная, старается обойтись старыми материалами, пусть от этого машины, приборы, технологии получаются хуже и хуже.

Что происходит? Почему еще пятнадцать, еще десять лет назад, при безграмотном, всеми осмеянном и оплеванном Никите (царство ему небесное, тихо умер недавно в опале), при его дурацких, разрозненных совнархозах, — под научную идею, под синтез в пробирке недрогнувшей рукой выделяли миллионы и строили целые заводы?

Москвичи жаловались Григорьеву: «Нас же, разработчиков, и обвиняют в том, что не внедряются новые материалы и нет экономического эффекта. Называют бездельниками, грозят сокращениями». Отдавая ему образцы, спрашивали: «А вы действительно их используете? Вы будете с нами работать? Вы еще приедете?» Он обещал. Он сам верил своим словам. И всё равно, прощаясь, чувствовал себя неловко. Так трудно было видеть униженность умных людей, почти заискивавших перед ним.

И снова он плыл по бесконечным московским улицам, растворенный в людском потоке. Поблескивая стеклами и цветным лаком, текли навстречу друг другу автомобильные реки. Проносились торпедами необычные, на взгляд ленинградца, трамваи обтекаемой формы — производство какой-то подвластной страны, не то Чехословакии, не то ГДР. Приезжего вида люди тащили на согнутых спинах длиннющие — до земли — сетки, набитые ярко-оранжевыми апельсинами. Кто-то рядом кричал приятелю: «В “Четыре ступеньки” не пойдем! Там коньяк только югославский! Пойдем в “Стекляшку” — там настоящий, армянский!» Кричал, нарочно перекрывая шум толпы: чтобы слышали и завидовали его богатству (он может пить коньяк, вдвое дороже водки, да еще привередничать!), его свободному капризу, его настроению.

И кажется, вся Москва, «столица мира», как ее величали в песнях, столица полумира, какой она утвердилась в действительности, в те летние дни 1972-го, в солнечном ослеплении, в зените расцвета, была подобна этому уличному бахвалу из толпы. Она кичилась своим могуществом и богатством, шумела, ликовала. Если бы некий врач-великан сумел сделать ее рентгеновский снимок, то лишь подтвердил бы здоровье исполинского организма. Крохотные островки-затемнения, зародыши болезней, не угрожали могучим жизненным силам. И вовсе уж ничего не значащим казалось самое, быть может, незначительное пятнышко: бессилие и тревога осмеиваемых уже и в анекдотах инженеров, людей в синих лабораторных халатах, таких же, какой носил Григорьев у себя в «клетушке».


В том году постигла Григорьева и неожиданная напасть: общественная работа. Сам виноват. Один раз пристали к нему с комсомольским поручением — не отмахнулся. Да не только не отмахнулся, а по дурацкой своей добросовестности взял и выполнил. Другой раз пристали — опять не отмахнулся и выполнил. А там — ахнуть не успел, как избран оказался в комитет комсомола, причем с самой пакостной обязанностью: возглавлять «Комсомольский прожектор».

Ox, как муторно было стоять по утрам в проходной вместе с охранниками и записывать фамилии своих же опаздывающих на работу сослуживцев, то огрызающихся на бегу, то откровенно смеющихся над тобой и твоим блокнотиком!

И уж совсем было тошно заседать в комиссии, проводившей «ленинский зачет». То есть, допытываться опять-таки от своих же знакомых, чьи дела без того известны, какие у них трудовые успехи и как они строят свою работу в свете последних решений партии. Выслушивать их раздраженные реплики: «Кончайте меня мурыжить, мне в цех надо!», «А меня на испытательной ждут!», «Эх, скорей бы двадцать восемь исполнилось, да выйти с вашего комсомола!» И самому думать с тоской: как хорошо было бы сейчас не в дурацкой комиссии сидеть, а у себя в «клетушке», замерять сопротивления и термостатировать новые образцы.

Однажды в конце июля того 1972 года, — Григорьев только забрался в «клетушку» и включил свои приборы, — позвонили из комитета комсомола. Велели оставить работу и отправляться домой. Отдохнуть, переодеться и к девяти вечера явиться на Пискарёвское кладбище, на митинг дружбы с Союзом свободной немецкой молодежи — комсомолом ГДР. Почему так поздно? Потому что будет митинг с факелами. Форма одежды — белый верх, темный низ. Да, как у пионеров…

Белые ночи уже закончились, но в девять вечера было еще совсем светло. У ворот Пискарёвского кладбища, где собиралась толпа комсомольцев с разных предприятий, — парни в белых рубашках и темных брюках, девушки в белых блузках и темных юбках, — Григорьев неожиданно увидел Марика. Тот, оказывается, пришел от своего института.

На кладбище какие-то суетливые ребята с повязками долго расставляли их цепочками вдоль дорожек и в узких проходах между газонами. Похоже, откровенно тянули время, ждали, когда стемнеет. Всем раздали немецкие факелы — картонные трубки, пропитанные чем-то вроде селитры, и коробки спичек. От возни над могильной травой, над скошенными гранитными камнями, на которых чернели страшные цифры «1 9 4 2», становилось тоскливо и почему-то тревожно, словно в предчувствии худшего. Они с Мариком постарались оказаться рядом, на стыке между построениями их отрядов.