Зимний скорый — страница 43 из 104

— Ладно тебе! Происхождение… Расскажи лучше, что с диссертацией?

— Делаю, — отозвался Марик. — Видишь, летом, во время отпуска сижу. Потому что сейчас ЭВМ свободна, можно свои программы прогонять. Делаю и стараюсь ни о чем больше не думать. Хотя, кафедра давит, конечно.

— Нина мне говорила: «Это у вас в НИИ работают на государство. На кафедре работают либо на кого-то, либо на себя».

— Твоя Нина так говорит? — почему-то удивился Марик.

— Не сама, наверное, с чьих-то слов. Да ясно и так. С диссертациями у нас — разврат настоящий. Не должно такого быть, чтобы в науку шли за длинным рублем!

Слева шумели в ночи деревья парка. На правой стороне, перед студенческим общежитием, стояли несколько парней и девушек. Вспыхивали огоньки их сигарет. Они громко разговаривали, смеялись. И голоса их гулко катились по пустой, бесконечной улице, между черной стеной леса и темными домами.

Марик угрюмо сказал:

— Ты всё мечтаешь о каком-то повороте к разумному. А я после того распределения, где над Сашкой издевались, уж сколько лет худшего только жду. Какого-то обвала… И вот что странно: казалось бы, умом понимаю — чего ждать? Раз шабаш этот поднялся с «пятыми пунктами», вот он и есть обвал. А внутри что-то сопротивляется: еще не чувствую его до конца, еще — нет. Потом — Чехословакия. Обвал же, обвал! А в душе опять: нет, еще нет. И так каждый раз. Что это, думаю: самообман, психика так защищается? А потом понял. Это моя работа, моя тема. Она меня держит. Пока я работаю, обвала нет, хотя бы для меня самого.

— Ну, уж работу у нас никто не отнимет! — сказал Григорьев. — Ты свой хомут тащишь, я — свой, Димка — свой. Кто на наши хомуты позарится?

Марик не ответил ему. Промолчал, шагая в темноте.

11

— Ну конечно, — сказала Аля. — Ты готов свалить всё хоть на эпоху. Прости, я не виноват, у нас всё поколение такое уродилось!

— Не передергивай мои слова, — попросил он.

Хотелось сказать что-то резкое, прогнать её, остаться одному. Подступали темные, злые слова и слипались в горле, непроизнесенные. Неужели все-таки хотел продлить расставание, до последней отпущенной минуты быть с ней? Господи, зачем?..


Лектор из райкома появился в 1973-м.

Григорьева накануне, к великой его радости, не избрали повторно в комитет комсомола. Другого нашли, того, кто сам рвался посветить «Прожектором». Наверное, парень хотел проложить себе дорогу в партию, куда инженеров принимали ой как неохотно, если — пока не проскочил возрастной рубеж — не отличишься на комсомольских делах. Ну и в добрый час! Главное, что его, Григорьева, отпустили, отпустили! Но требовалось взять какую-то уже постоянную общественную нагрузку, без нее нельзя. Он записался в политинформаторы.

Дважды в месяц стал ходить на лекции в кабинет политпросвещения при парткоме. Если, конечно, не был в отъезде. Осточертевшие уже командировки по старым изделиям вырывали уйму времени. А в этом году заканчивалась его собственная тема по плёнкам. Наверстывал. Обычно засиживался в своей «клетушке» до вечера. Бесили звонки из охраны: «Почему не сдан пропуск? Почему в окне горит свет? Есть ли разрешение задержаться?» Огрызался, бросал трубку и продолжал работать.

В «клетушке» он не чувствовал усталости. Здесь, на десятке квадратных метров, не просто теснились столы с приборами. Здесь его собственный мирок, им самим созданный за три года и только ему подвластный, жил своей жизнью. Гудела вентиляция в вытяжном шкафу, и веявшие в нескончаемом сквозняке запахи смол и растворителей казались даже приятными. Тарахтела шаровая мельничка, в ее барабане бились, позванивали стальные шарики, размалывали в растворе смолы крупинки токопроводящего наполнителя. Пыхтел, стучал, причмокивал маслом насос вакуумного термостата. Светился зеленоватый глазок аналитических весов. И рядом, под рукой ждали, когда их позовут, приборы-собеседники и приборы-судьи.

Когда-то, десятилетними мальчишками, они любили заходить в комиссионные магазины. Разглядывали издалека диковинные фотоаппараты и с особым восхищением — старинные микроскопы, медные, гравированные узорами. (Бог знает, кто их тогда, в Ленинграде пятидесятых, продавал и кто покупал!) И вот теперь у него на столике два микроскопа: строгий и черный, как дипломат во фраке, тысячекратный биологический, а рядом — стереоскопический МССО с измерительной шкалой и ослепляющей в полутьме подсветкой. Вот выстроились в ряд, по росту, омметры — от школьного ММВ, торопливого и легкомысленного, в пластмассовой коробочке, до огромного сверхточного МО-61 в стальном чемодане. И еще — измеритель емкостей, осциллограф, амперметры, вольтметры, генераторы импульсов. И несколько прогнувшихся полок, забитых книгами, справочниками, научными журналами — законы царства, его история, философия, публицистика.

Усталость настигала сразу, как только, закончив работу, он выходил и запирал дверь «клетушки»: тяжелым рысьим прыжком наваливалась на плечи. Тело становилось ватным. Он брел в сумерках к проходной. На пустой территории не встречалось ни души, опечатанные здания стояли темные. Только в одном цеховом корпусе, где работала вечерняя смена, светились окна, гудели вентиляторы и повизгивали металлом станки. Разожженный мозг, отделенный от вялого тела, еще перемалывал добытые цифры, неожиданные зависимости, проглянувшие в изломах графиков.

Советоваться было не с кем. Звал, звал к себе Виноградова, тот обещал, обещал прийти, и всё не приходил, а потом, виновато улыбаясь, разводил руками: текучка заела, проклятая, всё что-то валится на голову срочное-сверхсрочное, никак не вырваться к науке.

Зато Виноградов не отдавал его больше в поездки в подшефный совхоз. Другие сотрудники, недовольные (кому охота бросать на полмесяца свои горящие дела и отправляться то пропалывать брюкву летом, то вытаскивать ее, созревшую, из осенней грязи!), пытались возражать: «Почему снова меня? Вон, Григорьев еще в этом году не ездил!» Но Виноградов резко отвечал: «Григорьева не трогать! У него работы полно!» И даже на овощную базу — ежемесячную повинность всего отдела день-два перебирать заплесневевшую морковку или подгнившие яблоки — без крайней необходимости старался его не посылать.

Едва у Григорьева прошел трехлетний срок распределения, Виноградов тут же пробил для него повышение оклада. Теперь Григорьев получал сто тридцать рублей, а со всеми премиями набегало сто семьдесят. Деньги немалые. Больше, чем зарабатывала Нина. Хоть на какое-то время, пока она не защитила диссертацию, — все-таки больше. Это не только утешало его мужское самолюбие, это было спасением. Цены росли, росли. Женские сапоги-чулки, — новая и, на его взгляд, нелепая мода, — стоили сотню. За очередную квартирку, которую он снимал, платить приходилось уже шестьдесят. Правда, мытарства с жильем заканчивались: у Нины в институте подходила очередь на «кооператив». Но за однокомнатную кооперативную квартиру выложить предстояло такую астрономическую сумму, что при одной мысли об этом начиналась зубная боль.

У Нины тоже наступали горячие дни. Еще в прошлом году она приходила домой рано, в хорошем настроении. Весело рассказывала о новостях кафедры. Григорьев слушал и даже завидовал насыщенной легкости ее жизни. В мирке двух институтских коридоров, в двух десятках лабораторных комнат и кабинетов, среди полусотни людей, как в закупоренном вертящемся калейдоскопе, возникало столько интересных ситуаций! И всё было так комфортно, так по-домашнему уютно. Здесь тоже стремились достигнуть цели, но цель всегда лежала внутри самого мирка — статья, ученая степень, должность. Здесь тоже шла борьба, и часто — по масштабам мирка — не на жизнь, а на смерть, но и она походила на фехтование внутри огороженной площадки.

Однако грянул и для Нины час пик. Теперь, когда до защиты диссертации оставались считанные месяцы, она работала на кафедре допоздна. Как ни засиживался он в своей «клетушке», всё равно обычно возвращался раньше и успевал приготовить ужин до ее прихода. Она появлялась совсем замученная: бескровно-бледное лицо, синеватые тени под глазами. Даже говорила с трудом и почти не хотела есть. Сердилась, если он пристально смотрел на нее, такую милую в этой усталости и такую от него отдаленную. Он успокаивал себя: всё нормально. Просто у них, у обоих, трудное время, надо его пережить.

О себе он, впрочем, догадывался: у него, скорей всего, ничего уже не изменится… Всю жизнь просидеть в «клетушке»? А почему нет, что тут плохого? Может быть, и Нина в конце концов это поймет. А сейчас ей было не до него. И как-то так вышло, что им обоим стало не до Алёнки, оказавшейся в итоге на руках у тещи.

Он привозил из каждой командировки ворох ярких игрушек, спешил развлекать и ласкать малышку. Девочка с любопытством смотрела на него лучистыми голубыми глазами Нины. Он пугался: чужой, чужой! Ему казалось, он сам виноват в том, что не отыскивает в душе каких-то особенных, отцовских чувств к дочери. Он читал ей книжки, разыгрывал в лицах и даже с песенками «Кошкин дом»:

Выйдет кошка на прогулку,

Да пройдет по переулку —

Смотрят люди, не дыша:

До чего же хороша!

Алёнка тихо слушала, и ему всё казалось, что она, двухлетняя, думает о своем. Как Нина.


А лектор из райкома был молод — лет тридцати, не больше. Невысокий, изрядно полноватый, с круглым лицом, коротенькой стрижкой, с насмешливыми темными глазами. В кабинете политпросвещения, небольшом зальчике, собирались три-четыре десятка политинформаторов из цехов и отделов. Григорьев всегда старался сесть в последнем ряду. По соседству обычно пристраивался Сашка Линник.

В первых рядах усаживались самые возбудимые политинформаторы — старички из военных отставников. Эти были всегда недовольны всем, и происходящими на свете событиями, и тем, что лектор, по их мнению, слишком мало сообщает, не намного больше газетного. А приходили именно за вожделенным негласным, тем, что нельзя напечатать, а можно лишь сообщить вот так, доверительно, своим.