И Нина после защиты диссертации как-то сникла. Когда он прилетал, жаловалась на скуку, не хотела сидеть дома. Они ходили в кино, в театр. Должно быть, она тоже ощутила выход на равнину. Еще болезненней, с более острым испугом, потому что ее предыдущее уж точно казалось ей подъемом. У нее тоже наступало состояние стабильности, только иное, чем у него, — не требующее напряжения, не изматывающее. Оно оставляло ей, несмотря на заботы о дочке, достаточно нерастраченных сил и пустоты. Порой она уже и раздражалась на него, такого не было с дней распределения. Вдруг обижалась из-за пустяков, не хотела разговаривать. Он не сердился. Он даже сочувствовал ей, наблюдая, как она томится. Сочувствовал — и ничем не мог помочь.
Он вспоминал, как бился когда-то над ее тайной. Теперь ему казалось, что он вполне ее понимает. Продолжал ли он любить? Он себя успокаивал: после семи лет супружества о любви нет и речи, остается привычка. А разве не привык он к ней, к ее характеру, ее телу? Слава богу, успокоенный ее телесной холодностью, он в конце концов перестал ревновать. Только иногда, в минуты ее хорошего настроения и разговорчивости, вдруг царапали по сердцу прорезавшиеся в ее голосе ироничные интонации «полубогов».
И еще томило что-то, совсем уж нелепое. Как будто неловкость перед друзьями. Ведь тягостное однообразие его жизни не только приносило усталость и пугало душу. Оно давало и защищенность: семья, работа, твердый заработок под двести. А ребят вовсю мололи шестерни 1974-го.
Марик звонил иногда, скучным голосом спрашивал:
— Ну, как дела?
— У тебя-то что?! — кричал Григорьев в трубку. — Устроился на работу или нет?
— В четырех местах… побывал, — отвечал Марик. И в другой раз: — В шести. — А через неделю: — В восьми. Когда десять пройду, отметим. Юбилей.
— Да как они могут отказывать?!
— Ладно, — скучно говорил Марик, — это не по телефону.
— Так давай встретимся, пока я в Ленинграде!
Тихий, дальний голос Марика в трубке:
— Потом. Сейчас не могу. Не смогу.
А Димке он звонил сам и никак не мог застать, ни вечером дома, ни днем в конторе его комбината. Если изредка Димка и оказывался у телефона, всё равно разговор не получался. Димка отвечал, словно подпрыгивая на бегу, словно за ним гнались:
— Семь мастерских по разным площадкам… С утра до вечера, а ты думал!.. Иногда и ночую где-нибудь… Потому что заработать тоже надо! Ладно, это не по телефону… Мать подвела — опять в больнице. Совсем скопытилась старуха…
— Может, помочь надо?! — кричал Григорьев.
Так и получалось каждый раз, что с Димкой, что с Мариком, — не разговор, а крик.
— Ничего не надо! — отрезал Димка. — Ну всё, я побежал, привет семье!..
Собрало их вместе неожиданное и неожиданно. В середине марта Димка позвонил сам. Незнакомый, замедленный голос:
— Мать померла…
— Господи!
— Приезжай, поможешь хоронить. Послезавтра в десять. Больница Мечникова, у Пискарёвки…
Утро выдалось уже по-настоящему весенним: застоявшийся с ночи легкий морозец, хрусткий ледок на лужах. И ярко-синее небо, и огненный восход, обещавший днем тепло и капель. Воздух был таким, каким он бывает в Ленинграде только весною и только с утра — холодный, очищенный от пыли, прозрачный, как оптическое стекло. Самые дальние дома и предметы виделись с необыкновенной резкостью деталей и яркостью красок.
А Григорьев — отыскивал морг среди разбросанных в парке корпусов больницы. Ноги ступали по расчищенным до асфальта дорожкам, как по вязкому. Конечно, он мало знал умершую Александру Петровну. Не то чтобы с особенной силой было жаль именно ее. И всё же, тягостно сдавливало грудь. Он шел хоронить первый раз в жизни. Умерла мать Димки, его друга-ровесника.
Ребята и девушки в белых халатах, студенты мединститута, весело перебегали из корпуса в корпус прямо по газонам, по грязноватому, просевшему мартовскому снегу…
Увидел внезапно: темно-кирпичное низкое здание и перед ним — Димку. Сперва одного Димку, стоявшего — руки в карманы — в старом нейлоновом пальто и шапке-пирожке, надвинутой на лоб. Димка, заметив его, не шевельнулся, только встретился на миг взглядом и медленно отвел глаза.
Тогда, словно в фотографическом растворе, проявились остальные люди. Их было много. Они стояли перед зданием группками, тихие, малоподвижные. И за Димкой собралась такая же группка. Марик, похожий на нахохлившегося черного воробья (глаза испуганные, а губы так и застыли — трубочкой). Три старушки. Трое, нет — четверо — каких-то незнакомых парней. А чуть в сторонке — еще одна женщина, маленькая, в темном пальтишке и по-старушечьи повязанном шерстяном платке. Григорьев сначала и не понял, что она тоже с ними. И лишь когда подошел, когда уже встал рядом с Мариком и машинально глянул в ее сторону, получил ошеломительный, чуть с ног не сваливший толчок в сердце — Стелла!..
Он мгновенно понял, что это она. Именно понял, а не узнал, — у понурой женщины в платке было другое, состарившееся лицо. Она чуть улыбнулась ему в ответ, сочувственно, печально. И только в этой улыбке проступило до нежности знакомое, словно выдавилась капелька из прошлого.
Сердце у него бухало так, что, казалось, могут заметить. Всё связалось вместе и слишком — похороны, мать Димки, Стелла. Конечно, она не могла не приехать. Стелла!.. Сколько же времени прошло? С того августа шестьдесят пятого? Почти девять лет. Ей сейчас тридцать четыре. Нет, еще тридцать три. У нее дочка старше Алёнки. Господи, Стелла!..
Не то был подан знак, не то подошло время, но Димка вдруг повернулся и медленно пошел к дверям. Вслед ему двинулись Марик, Стелла, старушки. Григорьев зашагал за ними. Один из парней быстро спросил Димку: «Мы пока не нужны?» — (Димка сделал отстраняющий жест.) — «Ну, тогда еще здесь покурим».
Теперь Григорьев догадался, кто они такие. Димка взял их с работы, чтобы помогли нести гроб. Вместе с Мариком и Григорьевым будет как раз шестеро. А самому Димке по обычаю, кажется, нельзя.
Спустились гуськом по темной лестнице, протискиваясь мимо всходивших навстречу людей. Он почувствовал, как Марик впереди него снимает шапку. Спохватился, стащил свою. И — как глубинным давлением — их втиснуло в слабо освещенный подвал, наполненный неестественным ЗАПАХОМ. Несильный, неприятно сладковатый, он проникал не только в легкие, но, кажется, сквозь кожу, отравляя кровь.
Потом пришло зрение. Под тусклыми лампами на деревянных скамьях лежали непохожие на людей восковые глянцевитые куклы с закрытыми глазами и плотно слепленными ртами. У всех пугающе, точно наклеенные, торчали огромные брови. А среди скамей, в тесноте подвала, непрерывно двигались, задевая друг друга, настоящие люди. Слышались их частые шажки по цементному полу, шорох трущейся одежды, всхлипывания.
Неужели, это и есть — смерть? Вот это — кукольное, искусственное? И этот запах, вызывающий оскорбительное ощущение нечистоты?..
Он ухватил за рукав Марика, его вдавило вслед за ним между скамьями, и они очутились над одной из кукол, лежавшей в фанерном гробу, обклеенном синей, кой-где отодравшейся бумагой. По другую сторону скамьи стоял и смотрел вниз каменный Димка. Старушки с ним рядом склонились, шепотом заплакали: «Шура, Шура…» Маленькая женщина, бывшая когда-то Стеллой, прикладывала платочек к глазам.
Он не хотел смотреть, но, даже отводя глаза, видел восковое с пугающими бровями лицо в изголовье, скрещенные кисти рук, и ниже — бестелесную пустоту, прикрытую голубоватой материей. Там, где должны были находиться ноги куклы, между матерчатым свертком и фанерной стенкой гроба, торчал коричневый бланк квитанции, вроде тех, на которых в прачечной записывают белье. Печатные строчки бланка были неразборчивы. Выделялась лишь надпись, размашисто сделанная под копирку: фамилия — Перевозчиков, а ниже — столбики цифр, похоже, расчет рублей и копеек. Сперва он не понял, почему фамилия Александры Петровны написана в мужском роде. И вдруг догадался: квитанция выписана на Димку. По этой квитанции Димка должен получить мать, как получают вещь.
Люди в подвале двигались, протискивались, задевали их скамью. А в нем опять ощутились два человека. Внешний, большой, вел себя так, как положено внешнему: стоял, уронив руки и сжав шапку, с хмурым лицом. А второй, огненное ядрышко, фокус линзы, что жег краешек мозга, стягивал в себя энергию боли. Он чувствовал, как Марик, прижатый к его плечу, слился с ним в напряжении, и словно по общим нервам перетекает в них жалость к Димке и оскорбленность мерзким подвалом. А то, что чувствовали Димка, Стелла и — дальше, дальше, с внешних кругов, — то, что чувствовали все эти движущиеся с мышиным шуршанием молчаливые, шепчущиеся, всхлипывающие люди, — сходилось в него со всех сторон болевым током. Кружилась голова, он словно всплывал в дурнотной невесомости.
Потом был автобус-катафалк, старенький, помятый, не раз перекрашенный. Григорьев помнил, как в конце шестидесятых эти похоронные фургоны стали вдруг заметны в городе: для них ввели белую эмалевую окраску и по обводу рисовали красно-черную полосу, как бы перевитую дурацким бантом на одном боку. Так и проносились по Ленинграду пугающими кометами, издалека видные, вызывая у них, тогдашних студентов, остроты и смешки. В конце концов, до кого-то из похоронных начальников «дошло», нарисованные банты исчезли, осталась ровная красно-черная полоса. Потом пропала и она, да вместо блестящей белой эмали покрыли кузова серой краской. И стали — обыкновенные служебные автобусы, неразличимые, как невидимки, в потоках машин.
Гроб они вдвинули сквозь люк в задней стенке, а сами, один за другим, забрались внутрь через единственную переднюю дверь. В автобусе, залитом весенним солнцем, было тепло, пахло бензином и пылью. «Внутренний человек» сразу захватил в себя продавленные сиденья, истертый и порванный резиновый коврик на полу, профиль пожилого шофера, хмуро глядевшего в коричневую квитанцию, ту самую или копию той.
Незнакомые парни уселись позади, рядом с гробом. Там же примостились старушки. Марик сел на одно из средних сидений, забился к окну, освобождая рядом с собой место. И «внешний человек» опустился туда, расстегнул пальто, стащил шарф с потной шеи. В многоголосую мелодию смятения вошли гул мотора и скрежет вала под днищем. За окнами закачались, поплыли постройки больницы,