Зимний скорый — страница 67 из 104

— А с института вышел — мне еще три годика достались. На заводе мастером, в горячем цехе, в литейке. Под командой — пьяницы, уголовники. Трехсменная работа, ни дня ни ночи, мелькает всё. Коечка продавленная в заводском общежитии, кругом смрад, блевотина, клопы. А я уже первые рассказы писал. А папеньки с маменькой нету, сам себя выдирай за волосы из болота… Читали мои «Заводские были»? Читали и, небось, хихикали? А я вот заплатил за право И ТАК ПИСАТЬ! Я за каждое слово заплатил!!

Его опять затрясло. И опять он перевел дыхание, успокаиваясь:

— Я в Ленинград приехал с чемоданчиком, с каким в баню отправляются. Бельишко, носки дырявые, папка с рукописями. Ни кола, ни двора, ни единого знакомства. Жизнь не то что с нуля начинать — с небытия, призраком. Здешние люди сквозь тебя смотрят, сквозь тебя проходят. А было мне уж тридцать лет. Трид-цать!.. Я же крыши над головой не имел, я первое время и комнатенки паршивой не мог снять, я КЛАДОВКУ у дворничихи снимал!

Григорьев молчал. Вот тебе и всемогущий завпрозой! Значит, не случайно даже среди изломанных обитателей странного Дома этот «полковник» выглядел окончательно раздавленным. Расплющенным, как цыпленок-табака. Однако же и его допекло, не вытерпел. И — самое занятное: как отчаянно пытался он доказать свою правоту именно Григорьеву. Не кому-нибудь из высокого литофицерства, из тех, кого догнал в чинах, а то и превзошел. Не кому-нибудь из «молодых», рвущихся в ту же систему, понятных ему и от него зависящих. А вот именно — чужаку, который и пишет невесть что, и невесть зачем сидит за этим столом. Тому, кто раздражает, просто бесит самой своей неясностью.

«…В марте 1675 года у ворот окруженного стеною сада в предместье Вены остановилась тяжелая карета с имперскими орлами на дверцах. Ее сопровождал десяток всадников в гвардейской форме. Из кареты никто не вышел, она была пуста. Один из гвардейцев соскочил с коня, прошел мимо привратника и, печатая шаг по дорожке из каменных плит, направился через сад к темному дому с угловыми башенками, подобию маленькой крепости. Здесь, на покое, жил в последнее время самый прославленный полководец Священной Римской империи, старый фельдмаршал граф Раймонд Монтекукколи.

Гвардейца встретил пожилой слуга, не похожий на лакея ни одеждой, напоминавшей скорей солдатскую куртку, чем ливрею, ни своим грубым лицом. Явно денщик из унтер-офицеров.

Хозяин дома, седой великан в шелковом халате, снял очки, отложил книгу и поднялся из кресла. Лицо его было серьезным, соответствуя значительности момента. Лишь в черных, итальянских, по-прежнему молодых глазах посверкивали веселые искорки (забавно было наблюдать через окно, как роскошный гвардейский офицер вышагивает, точно на смотру, сквозь его пустынный сад).

Фельдмаршал принял у посланца пакет, сломал печати. Развернул лист сверкающей белизной бумаги и, отстранив в вытянутой руке (очками при посторонних не пользовался никогда, хоть давно мучился стариковской дальнозоркостью), пробежал несколько строк, исполненных изумительными завитушками писаря дворцовой канцелярии. Задержался взглядом на собственноручной, с чернильными брызгами, подписи императора: ЛЕОПОЛЬД.

Ну что ж, с тех пор, как минувшей осенью Тюренн вытеснил имперскую армию из Эльзаса, а напоследок еще и разбил ее под Тюркгеймом, старый фельдмаршал именно этого и ожидал. Он знал, что о нем вспомнят. Вот разве, не предвидел такой торжественности. Император не вызывал, а в самых любезных выражениях ПРИГЛАШАЛ его к себе в Хофбург. За ним прислали здоровенную дворцовую карету с почетной охраной. Старик чуть усмехнулся. Он не любил помпезности и с большей охотой отправился бы в одной из своих, привычных карет, со своими сопровождающими. Хотя усмехаться, пожалуй, и не следовало. Всё говорило о том, что дело еще серьезнее, чем он предполагал.

В гардеробной у зеркала молчаливый денщик помог ему надеть парадный мундир с тяжелым золотым шитьем, застегнуть пуговицы и пряжки. Потом расчесал черепаховым гребнем седую гриву своего господина. (Вошедших в моду париков тот не терпел. Ни за что не согласился бы остричься и напялить на голову обязательную нынче мерзкую накладку из женских волос.)

Этот денщик служил у него давно, двадцать семь лет. С тех самых пор, как прежний денщик вместе с его адъютантом пропали в бою у леса под Аугсбургом, последнем бою той, Великой Войны. Когда подписали Вестфальский мир и обменяли пленных, их не было среди вернувшихся. Он запрашивал баварские власти, просил разыскать захоронения. Нет, и в числе убитых, — тех, что похоронены опознанными, — их не оказалось. Бывает…

Они тогда пропали, а он сумел спастись. И с повинной головой предстал перед императором, незабвенным Фердинандом Третьим, отцом нынешнего властителя. Ему показалось, что Фердинанд, только что согласившийся на тяжелейшие условия мира, даже испытывает облегчение: чем бы ни кончилось, лишь бы кончилось.

— Я виноват! — сказал он Фердинанду, который молча, с насмешкой, глядел на него. — Я проиграл решающую кампанию. Готов принять любую кару. — И мрачно пошутил: — Государь, вы можете даже ослепить меня, как Велизария.

— Велизария ослепили после побед! — едко отпарировал Фердинанд. И, подумав, усмехнулся: — Вот, разве только Мазарини прикажет ослепить Тюренна: говорят, вернувшись в Париж, он примкнул к Фронде.

Должно быть, на лице Монтекукколи промелькнула тень, и это не осталось незамеченным. Пристально глядя на него, Фердинанд сказал:

— Ну-ну, никто его, конечно, не ослепит. Времена варварства давно прошли. Во всяком случае, для европейских правителей… — И покачал головой: — А всё ж таки, занятный народ вы, военные. Соперничаете в славе, сражаетесь друг с другом, а сами в душе друг другу симпатизируете. Ни дать ни взять, актеры конкурирующих театров.

— Ваше величество, я прошу принять мою отставку!

Фердинанд поморщился, вяло махнул рукой:

— Бросьте! Какая отставка? Отдохните месяц-другой, поезжайте в имение, отоспитесь. А потом возвращайтесь к армии. Вам представится шанс восстановить репутацию. Войн будет еще много. По крайней мере, на наш век хватит.

— Такой больше не будет, государь! — вырвалось у него.

И снова император внимательно всмотрелся ему в лицо. Согласился:

— ТАКОЙ, действительно, не будет. Во всяком случае, при нашей жизни. Но вы — не отчаивайтесь. Не сумели взять качеством побед, возьмете количеством!..


Конечно, он оказался прав, незабвенный Фердинанд. Великая Война издохла, но питавшее душу этого чудовища безумие миллионов человеческих существ не могло развеяться. Вновь и вновь оно скапливалось и, пусть с меньшею силой, прорывалось на волю. Почти каждую весну то в одном, то в другом уголке Европы тысяченогими железными гусеницами, проснувшимися от зимней спячки, выползали на едва просохшие дороги армейские колонны. С полей разбегались напуганные бауэры. Окутываясь белым, удушливым дымом, принимались бить над полями пушки. Растаптывая посевы, шли в атаки и контратаки пехотные шеренги, скакали всадники. От выстрелов, лязга, криков, стонов дрожал воздух до самых облаков, яркая глянцевая кровь пятнала зеленые всходы.

А где-то позади мировой сцены, на которой нескончаемо маршировали и бились войска, кружились на придворных балах нарядные кавалеры и дамы, пели церковные хоры, катились, подпрыгивая, кареты без рессор, еще не изобретенных, где-то в глубине, за кулисами, незримо и неслышно почти для всех современников, свершалось то, что стало главным содержанием семнадцатого века. То, что придало ему истинное величие, сделало его, по сути, Первым веком новой эры. Свершалась Великая Научная революция.

На протяжении двух тысяч лет, со времен греческих философов, со времен Евклида, вся европейская наука основывалась на методе формальных рассуждений и доказательств, исходящих из нескольких заранее установленных начал. При этом истины, изложенные в книгах древних мудрецов, считались вечными. И если Аристотель когда-то написал, что брошенное тело движется по прямой, пока не потеряет силу, после чего отвесно падает, а те же пушечные ядра описывали в воздухе кривую, то этот факт, виденный несчетное количество раз множеством наблюдателей, известный всем солдатам-артиллеристам, не имел для научного мира никакого значения.

Да кто вообще над ним задумывался! Ученых в Европе можно было пересчитать по пальцам. Это были никчемные приживалы, кормившиеся от милостей светских и церковных князей. Некоторые из них корпели хотя бы над занятным делом, вроде получения философского камня или панацеи, а остальные, с их вовсе отвлеченной от жизни наукой, выглядели просто слабоумными.

И вдруг, даже среди этих редкостных чудаков появились свои отщепенцы. Какие-то окончательно свихнувшиеся типы, вроде Галилея. Они осмелились утверждать, что вся двухтысячелетняя мудрость — устарела. Что они, видите ли, придумали новый метод познания — метод экспериментальных доказательств…

Никакие великие открытия прошлого и будущего, и уж тем более все политические события всех времен, не смогли сравниться по значению с этим переворотом, который произошел в умах (поначалу только в умах) нескольких (пока всего нескольких) людей, рассеянных, как пылинки, в пламени и вихрях своей эпохи. Оказалось, природу можно спрашивать, задавая ей вопросы-эксперименты, и она — откликается, отвечает! Это было даже не потрясением прежних основ, а обретением новых основ для построения новой цивилизации. Крохотный, смертный человек вступил в диалог со Вселенной. Впервые ощутил свой разум равновеликим ее безграничности и вечности.

Они и сами еще не понимали, что совершили. Презрение властителей, торгашей, воинов к их странным занятиям довлело и над ними. Сам Ньютон казался себе лишь мальчиком, подбирающим на берегу моря красивые раковины-открытия.

Но дверь была распахнута, и пространство человека стремительно расширялось: в бесконечность космоса — с телескопом Галилея и законами Ньютона, которым подчинилось движение планет; в бесконечность микромира — с микроскопом Левенгука; в бесконечность самопознания разума — с философией Декарта и Спинозы. Рождались новая физика и новая химия, основанные на экспериментах и измерениях. Рождалась математика дифференциального и интегрального исчислений.