Зимний скорый — страница 78 из 104

Марик сидел, опустив глаза.

— Приходим, — рассказывал Димка. — Ну и ощущеньице, когда в эти стены вступаешь, а сзади двери закрываются! Двери там большие, тяжелые… Провели меня в кабинет. Следователь сидит, мужик лет под пятьдесят. Морда такая, словно только что уксусу напился. И зубы почти все железные. Ну, думаю, угодил! Вспомнил почему-то сыщиков из «Следствие ведут знатоки». Какие они там добрые и благородные. У нас со Стелкой — любимый сериал… А мой следователь бумажки перебирает. Вижу старые свои наряды. Я так понимаю, меня наш комбинатский народный контроль сдал, они имеют право на органы выходить… И как начал этот следователь чесать, у меня в ушах засвистело! «Так и так, нам всё известно! Как вы рабочим фиктивные наряды выписывали, а потом принуждали их деньги отдавать! Предъявляется обвинение по статье такой-то, распишитесь! Учтите, срок по ней до восьми лет! И здесь распишитесь — подписка о невыезде!» И еще бумажку сует: «Могу облегчить вашу участь, оформить как явку с повинной». У них, оказывается, для этого и бланк специальный отпечатан. А глаза у следователя — пустые-пустые. Чувствую, долбит он это всё на автопилоте, а так — ему на меня плевать…

Теперь и Григорьев опустил голову. Боялся почему-то взглянуть на Димку. И мысли приходили какие-то странные. В шестнадцать-семнадцать лет, — думал Григорьев, — нам казалось, что мы будем жить в большом, открытом мире. Наша готовность плыть сразу во всех его потоках была сродни жажде каких-нибудь юных бальзаковских честолюбцев этот мир завоевать. Только мы были бескорыстны… А когда, побитые, мы поняли настоящие правила игры, то отказались их принять. Мы предпочли отступить, замкнуться в своей работе, в кругу своих друзей. Мы сдались. Ну, может быть, я еще не сдался, потому что пишу, хоть это самая безнадежная форма борьбы. Но Марик, Димка — они же капитулировали. Они сами так считали. За что их мучить?

А Димка продолжал:

— Пошла, значит, у нас задушевная беседа. Поп — свое, а черт — свое. Он мне: «Признавайтесь! Рассказывайте, как было!» А я ему: «Всё клевета! Ничего не было!» Бились, бились, бились на одном месте… Чувствую, у него автопилот устал. Начал он в рассеянность впадать. «Да-а, — говорит, — а интересная всё же у вас профессия. Видел я в одном музее диораму “Ленинград. Январь 1944-го”. До чего здорово сделано!» Меня — как током дернуло: вот тебе, думаю, удостоился похвалы, вовремя и к месту! Это ж как раз моя работа: на заснеженной Неве крейсера, вмерзшие в лед, башни развернули, орудия подняли — и прямо над крышами, через весь город, бьют по фашистам, артподготовку ведут к наступлению. А по мостам идут трамваи. И на пустых набережных — считанные прохожие в телогрейках и шинелях. Стоят и смотрят…

— Сказал ему? — спросил Григорьев.

Димка усмехнулся:

— Сказал… «Знаю, — говорю, — такую диораму. Там крейсер “Максим Горький” стоит во льду у моста Лейтенанта Шмидта и ведет огонь. Это я ее делал!» У следователя в глазах какая-то осмысленность появилась. «В вашем цехе, — переспрашивает, — делали?» — «И в цехе, — говорю, — и сам я делал». — «Как рабочий, что ли?» — А меня уже такая злость взяла, что на всё плевать, пусть хоть голову рубят! Кричу на него: «И как рабочий, и как художник, и как столяр, и как что хотите! Вечерами в цехе оставался и делал!!» Посмотрел он на меня, посмотрел. И чувствую, всё понял… Глаза отвел в сторону. Потом говорит: «Пятнадцатого января это было». — Я сразу не врубился. «Что, — спрашиваю, — пятнадцатого января?» — «Утром пятнадцатого января “Максим Горький” стрелял от моста Лейтенанта Шмидта главным калибром. А я, блокадный мальчишка, стоял на набережной и смотрел. Глохнул, замерзал, а уйти не мог. Стоял, и смотрел, и плакал…»

Димка выпил. Тяжело отдышался от водки. Покачал головой:

— Вот, значит, как всё обернулось. Мы со следователем друг на друга не глядим. И молчим оба. Потом он говорит: «На кого ты наряды выписывал за свою работу, я знать не хочу. Их фамилий мне не надо. Но, чтобы дело закрыть, написать, что факты не подтвердились, я должен буду к вам на комбинат приехать. Порыться в бумагах, с рабочими побеседовать. Ты мне только одно скажи: надежные это люди, не выдадут тебя, не проболтаются?» — «Надежные, — говорю, — не выдадут». — «Тогда и стукачи ваши ничего не докажут. Но ты, — говорит, — учти…» — Димка поморщился, слова давались ему с трудом: — «…Как только, — говорит, — я дело закрою, ты с комбината сразу увольняйся по собственному желанию. Чтоб духу твоего там больше не было! Пойми: откроется дело снова, оно уже вряд ли ко мне попадет. Хрен знает, какому следователю достанется. Да хоть бы и в мои руки опять попало. Второй раз тебя прикрыть и я не смогу».

Мы больше не будем прежними, — думал Григорьев. — Черт возьми, такие мысли и раньше приходили в голову! Стоило судьбе встряхнуть кого-то из нас посильнее, и казалось: вот она — грань молодости, беспечности, дальше мы пойдем умудренные. Пойдем сквозь минное поле жизни, обдумывая каждый шаг и радуясь ему. А потом это настроение размывалось в житейской суете… Почему кажется, что теперь мы уж точно изменимся?

— Смотри-ка, — вдруг удивился Димка, — сколько сидим, одну «мегатонную» втроем прикончить не можем!


Но история с Димкой была не переломом, а только предвестьем. Настоящий перелом случился в его, Григорьева, собственной жизни. Почти два месяца спустя. В начале августа того самого, дважды юбилейного 1977-го.

Он вернулся из командировки в приподнятом настроении — успел на день рождения Нины! Ей исполнялось тридцать два. Кажется, зачем было спешить? В последние месяцы они почти не разговаривали. А вот, всё равно — соскучился за две недели отлучки. И торопился. И на что-то надеялся.

В недрах его потрепанного портфеля втиснулся между папками бережно завернутый пакетик с подарком — двумя парами финских колготок. Нина всегда жаловалась, что колготки так легко рвутся, всегда искала именно финские. А он был проездом в Москве и, отстояв часовую очередь, купил их в «ГУМе». А в «Детском мире» купил для Алёнки куклу из ГДР с набором кусочков ткани и картинками выкроек — самой шить кукольные платья. По дороге всё думал: не рано ли будет для девочки шести с половиной лет? Можно ли давать ей в руки иголку? Решил посоветоваться с Ниной и, может быть, чудесную коробку с куклой спрятать от Алёнки на годик-другой.

С порога квартиры его холодком облила тишина. Он не особо удивился: Алёнка, должно быть, у тещи, Нина — ушла куда-нибудь. Но что-то необычное, непонятное ударило в глаза уже в ванной комнате, куда он зашел первым делом вымыть с дороги руки и лицо. Не сразу и догадался, что случилось. Потом сообразил: с полочки над раковиной исчезли разноцветные флаконы с душистыми шампунями, а в пластмассовом стаканчике для зубных щеток сиротливо стояла одна-единственная щетка — его собственная.

Он выскочил из ванной, заметался по квартирке, ничего еще толком не поняв, но сверхчутьем осознав всё сразу, пронзительно, до отчаяния. Рванул створку шкафа, окинул взглядом опустевшие полки, где всегда лежали свитера и кофточки Нины. Распахнул другую створку — и ошалело уставился в пустоту. Его еще овеяло слабым запахом духов, оставшимся от ее платьев, прежде тесно здесь висевших…

Кажется, он стонал или что-то кричал, выгоняя из груди обрывную дурноту падения. Стены, стулья, потолок, этажерка, с которой исчезли алёнкины игрушки, — всё вокруг перекашивалось ударами, изломами. Растрескался крохотный и безразличный для огромного мира кристаллик его жизни, но трещины от этого разрушения брызнули тонкими и уже нескончаемыми молниями, дробя весь вселенский монолит.

В квартирке было душно. Он заметил, что Нина, уходя, оставила форточку закрытой, рассердился на нее за это, и ужаснулся нелепому своему гневу. А в мозгу, тоже нелепо, бились строчки, вдруг прорвавшиеся из глубины памяти, из давнего, юношеского, почти забытого предчувствия судьбы. Так вот что значили те слова о книгах-черновиках, которые приходится набело переписывать в жизни!..

Наконец, заметил на столе двойной тетрадный листок, исписанный аккуратным, крупным почерком Нины. Повалился на стул, потянул листок поближе. Никак не мог заставить себя начать читать. Скользил взглядом по одним и тем же строчкам. Наверное, она тоже извела немало черновиков, прежде чем написать всё так чисто. Наверное, даже плакала от жалости к нему и к себе.

«Больше не могу… — читал он. — Самый решительный шаг в моей жизни… Прости, если можешь…» Это «прости» повторялось в письме не меньше десятка раз.

А в общем, всё она с женской практичностью обдумала и перечислила: «Алёнку ты будешь видеть, когда пожелаешь. В моей квартире можешь остаться, мне жилплощадь пока не нужна…» (Его как по лицу хлестнули эти слова — «моей» и «пока». Хоть, конечно, и сам не забыл бы, что кооперативная квартирка принадлежит ей.) В конце стоял номер телефона, по которому ее можно теперь найти.


Ночь он не спал, а утром, с больной головой и гудящими как под током нервами, позвонил вначале на работу, чтобы оформили два отгула, потом, собравшись с духом, — Нине.

Слышать ее голос в телефонной трубке было невероятно и невыносимо. Впрочем, она только отвечала, испуганно и односложно — «да», «нет». Назначил ей встречу на следующий день в ресторане. Так почему-то взбрело ему в больную голову, а Нина покорно согласилась.

Затем отправился к своим родителям. Разговор с ними был мучительней всего предстоящего, и с этим он хотел разделаться как можно скорее. Мать расплакалась, убежала на кухню. Отец хмурился и каменно молчал.

Марика не было в городе. Абитуриенты, которых он натаскивал, уже сдали вступительный экзамен по математике, получили пятерки, и Марик, взяв у себя в проектном отпуск, уехал на дачу. А Димка оказался на месте, один, без Стеллы с Катькой. Вечером Григорьев к нему и отправился.

Хотел рассказать о случившемся постепенно, с подготовкой, да в очумелом своем состоянии выпалил всё сразу, с порога.

Димка пренебрежительно хохотнул: глупые, мол, у тебя шутки! Но тут же, при взгляде на Григорьева, остолбенел. Рот у Димки раскрылся, зеленые глаза сделались огромными и круглыми. Только что не выпучились, как у лягушки.