Зимний скорый — страница 79 из 104

— Ну, шалава… — проговорил Димка. — Ну, сучья душа…

В глазах его метнулся было испуг: ведь это про жену друга! Но Григорьев понуро молчал, и Димка, уже не сдерживаясь, схватился за голову:

— Ой, блядища!!!

Потом он хлопотал вокруг мешком осевшего за столом Григорьева:

— Сейчас, сейчас! Ты только не волнуйся! В магазин поздно уже, но мы не пропадем! Нет, не пропадем! Как Карлсон учил: спокойствие, только спокойствие!

Притащил и бухнул на стол большую темную бутылку:

— Сейчас разведем! Будет лучше всякой водки! Это чистейший спирт, мы им лаки разбавляем. Чувствуешь, нисколько сивухой не пахнет!

Сивухой от димкиного спирта, действительно, не пахло, а пахло чем-то вроде канифоли. Но Григорьеву было всё равно.

— Всё же, ты сам виноват! — говорил захмелевший Димка. — Вы, женатые, ни хрена в бабах не понимаете. А я — старый, закаленный холостяк, я ихнюю породу изучил до костей. Вот ты — любил ее?

— Любил… — бормотал Григорьев.

— А их любить нельзя! Во-первых, просто не за что, а во-вторых — нельзя! Баба от любви портится, как овощ от жары. Гнилые мысли появляются. Ты на нее смотришь, разинув рот, а она думает: это не оттого, что он такой дурак, — хоть во всем остальном она тебя, конечно, дураком считает, — это оттого, что я такая необыкновенная. Мэрилин Монро и Софья Ковалевская сразу! И тут же у нее в курином мозгу свербит: раз так, значит, мне жизнь недодала, значит, мне этого дурня мало… Вот в чем главная их подлость! Если мужика любят, он от этого думает, как бы ему получше СТАТЬ. Поумнее там, посильнее, сотворить чего-то. А если бабу любят, она, зараза, думает: где бы мне кого получше НАЙТИ!

— Нет, — пытался возражать Григорьев, — ты не прав.

— Еще как прав! Тебе хоть известно, к кому она сбежала?

— Ну, она написала… Я его знаю немного. С соседней кафедры, доцент.

— Старый?

— Ну, пожилой. Лет сорок пять.

— Значит, из-за денег! — решительно сказал Димка.

— Ну, при чем тут деньги? Просто мы с ней всегда жили разными интересами.

— Ой, не смеши! Ну какие У БАБЫ — интересы!

Они долго сидели, пили. Потом Димка хмуро рассказывал о себе:

— Почему не уволился? А куда я пойду? В клуб какой-нибудь, транспаранты писать «Решения съезда — в жизнь», да афиши рисовать для киносеансов? За семьдесят рублей? Да и что уходить: этот, с железными зубами, блокадник, дело закрыл, всё вроде притихло… Директор, правда, крысится. Как будто не он меня сдать пытался, а я его. И с моими ребятами, на кого наряды выписывал, тяжко стало. Не выдали меня, молодцы, а чувствую — противно им. Да кому не противно станет, если через допрос протащат?.. А те, что стучали, суки, от меня вообще по углам прячутся. Я и сам их стараюсь обходить, а то, боюсь, не выдержу, залеплю в морду.

— В бригадиры-то перевели?

— Перевели, по заявлению, — Димка махнул рукой. — Да тоже по-дурацки. С временным исполнением обязанностей начальника цеха. У нас один парень из планового отдела на заочном в экономическом учится, скоро на диплом уйдет. Директор сказал: вот, вернется он после защиты и примет цех. А ты — потерпи напоследок. Ну, я ж теперь обосраный, терплю.

Как ни был Григорьев оглушен собственной бедой и дурным спиртом, в мозгу струйкой пролился холодок тревоги.

— Димка! — сказал он. — Что ж получается: директор на тебя злится, а сам заставляет еще в начальниках послужить?.. Димка! Ты, когда заявление в бригадиры писал, ему грозил? Помнишь, ты кипятился на их аферы?

— Да всякого наорал, конечно, — хмуро ответил Димка. — Так я ж какой заведенный был! Тебя бы в «Большой дом» стаскали… И про ихние трудовые соглашения орал. Что не советую больше меня топить, а то могу кой-кого с собой утянуть, барахтаясь. Мне-то известно, как они торгашам на квартирах и дачах Эрмитаж делают. К заказчикам в Баку-Тбилиси, бригады целые посылают в командировки.

— Димка! — ужаснулся Григорьев. — Черт тебя за язык тянул!

— А что ж мы, по-твоему, сапоги у всяких сволочей должны лизать? Ах, спасибочки, что вы, сволочи, нам, людям, еще дышать позволяете!

— Димка! — закричал Григорьев. — Увольняйся, беги оттуда!

Молнии трещин, расколовшие мир и для других пока невидимые, резали, резали предчувствием беды.

Димка отмахнулся:

— Во, ты тоже паникер стал, вроде Тёмы. Беги! Я на комбинате свое дело делаю. И получаю уже, как бригадир, законные четыреста… Правда, — Димка запнулся, — если честно, диорамы эти мне уже надоедать стали.

— А чего бы ты хотел?

Димка подумал, подумал. Ухмыльнулся:

— Мало ли, кто чего хочет! Я бы, может, в свободные художники хотел. Есть ребята: сидят сторожами, вахтерами, за копейки, а сами — рисуют. На выставки не пускают их, так они по квартирам свои выставки устраивают, друг для друга. Я видел, интересно… — Димка нахмурился: — Был бы один, может, к ним и пошел бы. А так — не могу в нищету бухнуться. Я ж семейный, на мне Стелка с Катькой… Ничего, сколько терпел в начальниках, покручусь еще годик. А цех сдам, останусь с одной бригадой, — всё и рассосется.

Вдруг лицо у Димки просветлело:

— Я — семейный, зато у нас теперь ты холостой! Сво-ободный, как ветер! Еще горюет, мудила, счастья своего не понял. А ну, наливай за свободу!


На следующее утро он сидел напротив Нины за столиком в небольшом ресторане. Ленинград — не Париж, но в будний день, сразу после открытия, и здесь в ресторанах бывает достаточно свободно и тихо.

От димкиного «чистейшего спирта» разламывалась голова, даже глаза болели. И к горлу из желудка отдавало канифолью. Поэтому вначале сидел отупевший. Пытался завестись («Дрянь, шлюха, устроила всё, как в пошленьком анекдоте!»), но похмелье раздавливало чугунным прессом, и он молчал.

А Нина не понимала его спокойствия, нервничала. Потом стала беззвучно плакать, отворачивая лицо к стене, ловя слезы в платочек. Прекрасные голубые глаза, конечно, тут же покраснели, веки распухли. Но темная тушь на длинных ресницах не размазывалась. И он почему-то думал об этой туши: если она не растворяется, как же смывают ее женщины?

Понемногу разговорились, тихо, вполголоса. И — самое удивительное — говорить оказалось словно бы не о чем. Всё решили быстро.

Он не удержался от издевки: если она торопится с разводом, в графе «причина» нужно написать «половая несовместимость». С такой формулировкой разведут мигом, без всяких вопросов.

Она не обиделась. Ее скорее пугало его язвительное спокойствие. И только тогда, когда, разволновавшись, она пробормотала что-то об алиментах, — чтобы он ничего не платил, потому что она и ее новый муж получают гораздо больше, — когда, мгновенно разъярившись, позабыв, где они находятся, он грохнул кулаком по столу и закричал: «Нет, будешь брать!» — а потом еще громче: «Перемен захотелось?! Соб-бытий?! Дура!!» — только тогда словно с торжеством блеснули ее голубые глаза и отразилось на лице нечто похожее на облегчение. Как будто она дождалась от него именно того, чего хотела.

15

— Алечка! Ну, это же неправда! Ты знаешь, как я живу.

— Что я знаю? Что у тебя тяжелая работа и тебя не хотят печатать в каких-то идиотских журналах? Ну и что? Всё равно, ты всем доволен!

— Не понимаю, что тебя раздражает, Алечка. Ну, я работаю, делаю то, что в моих силах…

— Ты всем доволен, — повторила она. — Ты стонешь: ах, как тебе тяжело, с работой, с литературой, — но ты приспособился к этой жизни. Ты сам ее укрепляешь. На таких, как ты, всё это и держится!

— А иначе бы всё развалилось, Алечка.

— Пусть развалится! Пусть будет что угодно, только не так! Не так, как у тебя: всё на своих полочках, не дай бог сдвинется. И я на своей полочке. Я больше так не могу!..


Лектор из райкома говорил о похищении и убийстве Альдо Моро. Сидевшие в первом ряду старички-политинформаторы спешно строчили в своих блокнотах, кивая седыми и лысыми головами.

А это уже конец семидесятых. 1978-й год. Действительно, черт знает что в Италии творится! И мафия у них, и неофашисты, и эти ненормальные «красные бригады». Вспомнился недавний итальянский фильм «Задержанный в ожидании суда» с великолепным Альберто Сорди. О том, как арестовывают невиновных и в тюрьме издеваются над ними.

— …Очень показательна беспомощность буржуазно-демократической Фемиды. И эти люди, — лектор повысил голос, — пытаются еще нас поучать: как нам, товарищи, жить в нашем собственном доме!

И в самом деле, что там за демократия, если итальянцы способны только возмущаться своей жутью, а изменить ничего не в силах? От безысходности, видно, и столько иронии в итальянских фильмах.


1978-й год. Вновь юбилейный: шестьдесят лет Советской Армии, и еще, и еще чего-то. Портреты Брежнева на улицах — громадные, красочные, с цитатами из его речей («Советские люди знают: там, где партия, там успех, там победа!») — примелькались настолько, что не вызывают больше раздражения.

Каждые несколько месяцев на экранах телевизоров появляется председатель госкомитета по ценам, — его уже знает в лицо вся страна, — и, с мрачной решимостью отчеканивая фразы, словно зачитывая судебный приговор, объявляет очередное повышение цен: на водку, на кофе, на хрусталь, на меха, на то, что «не является предметом первой необходимости». Глухим ворчанием и залпом тут же сочиненных анекдотов откликается население, а глядишь, через пару недель, самое большее через месяц, всё уже обвыклось, притерпелось и словно позабыто. Способность мгновенно привыкать стала почти такой же рефлекторной, как сужение и расширение зрачков от света.

Вот и сам Григорьев: думал, жить не сумеет без Нины, — а года еще не прошло, и сердце еще покалывает от воспоминаний, — но кажется уже, будто он давным-давно холостой, одинокий, постоялец в чужой квартире и раз в месяц приходящий отец собственной дочери. Он — привык.

И привык жить с ощущением растрескавшегося мира. Линии разломов, пронзивших мироздание, почти не были видны, и глыбы, разделенные ими, сдавлены были еще так плотно, что гляделись монолитом. Конечно, они уже начали едва заметно расползаться, шурша, поскрипывая. Но их движение, хоть и воспринималось многими, пока не вызывало страха. Смещение казалось геологическим, медлительным до бесконечности. Во всяком случае, в измерениях человеческой жизни. Вот только давил растрескавшийся свод всё сильней…