Зимний скорый — страница 92 из 104

— Сашка, я не хочу.

— Да ведь в треугольник войдешь, право подписи наравне с директором! Ну что ты лыбишься?

— Не хочу я, отпусти меня.

— Вот черт упрямый! Ну как тебя п-пронять, чтоб ты счастье свое понял?.. Хорошо, писатель: сколько рассказов у тебя вышло? Всего три, ага. Футболят из редакций? И будут футболить, п-потому что инженеров пишущих сейчас, к-как собак нерезаных. А представь, явишься ты со своими рукописями в редакцию и так н-небрежненько представишься: председатель профкома научно-производственного объединения!.. Ну чего ты ржешь?!

— Пойду я, Сашка, всё, закрыли тему.

Сашка Линник сердито посмотрел на него:

— Дурень ты! Подожди. Еще п-пожалеешь.

Толкучка. Очередь. Преддверье.

Бумажник к сердцу — вот сюда.

И к тем, и к этим — недоверье.

Восьмидесятые года.

Двадцатый век…

Век уходит, уходит. Никак здесь не даются три строки, ладно, отложим их, а дальше — вот это:

Уходит медленно, в сомненьи,

оставив гроздья страшных бед

висеть над самым за сто лет

благополучным поколеньем…

Стихи складывались на улице, на ходу. Надо же было чем-то занять не терпящий бездействия мозг.

У кого-то из американских фантастов есть рассказ про Силикоида — громадное каменное существо. Этот Силикоид коротал свое бессмертие тем, что веками напряженно решал математические задачи или обдумывал философские вопросы. И был в это время с виду обычной скалой. Но стоило ему разделаться с очередной проблемой, как он приходил в движение, сотрясая всё вокруг, ловил оказавшегося поблизости человека и, угрожая раздавить, требовал, чтобы тот дал ему новую пищу для размышления.

Григорьев не владел каменным бессмертием, и в редкие свободные минуты сочинял стихи. Для них не нужно было, как для прозы, тишины и письменного стола с ворохом черновиков. Они рождались — строчка за строчкой — прямо в уличном шуме, в такт шагам.

А впрочем, он ведь не просто прогуливался. У него было важное дело: он шел покупать сигареты. О, какой проблемой стало это будничное занятие в начале восьмидесятых! Портилось всё вокруг, и табачная отрасль тоже понемногу разваливалась вместе со всей остальной промышленностью. Купишь пачку давно знакомой марки, закуришь — и не чувствуешь ни крепости, ни вкуса, только противный горьковатый дым тлеющей трухи.

Поэтому он заходил в магазин, брал на пробу всего одну пачку, выходил на улицу, тут же закуривал. Если оказывалась дрянь, выбрасывал в урну недокуренную сигарету вместе с пачкой и шел в магазин следующий. Так — дважды, и трижды, и пять раз подряд, пока не повезет наконец, пока не попадет на удачную партию. Тогда — покупал сразу пару блоков и, довольный, возвращался. В этом процессе была своя игра, она вносила хоть какое-то разнообразие в устоявшуюся жизнь.

Он приходил домой и первым делом записывал выношенные стихотворные строки. Потом — вернется к ним, еще не раз поправит. Потом решит: что можно послать в какой-нибудь журнал (пусть почти без надежды), а что лучше оставить для себя и никому не показывать, разве что ворчливому Марику. Вот, хоть это стихотворение о восьмидесятых.

Самое главное он так и хранил в запретной папке, для одного себя предназначенной. Казалось, он — живой человек из плоти и крови — чем дальше, тем больше становился подобен Силикоиду, который напрягал свой каменный мозг, для одного себя решая мировые проблемы. А что поделать, если он, как Силикоид, не мог существовать без пищи для размышления.


В тот вечер Григорьев ужинал дома после работы и слушал, как американские комментаторы обсуждают двадцатилетие Карибского кризиса. В октябре 1982-го глушить западные «голоса» опять стали умереннее. То ли приказ такой вышел, то ли работники глушилок утомились от своей трехсменной службы и начали халтурить, то ли сами глушилки износились от беспрерывной эксплуатации. Так или иначе, завывания в эфире, как когда-то, уже не перекрывали наглухо диапазоны передач. По краешку надсадного воя опять можно было расслышать и «Голос Америки», и «Би-би-си», и «Немецкую волну».

Телефонный звонок ударил совсем не вовремя. В трубке — голос Марика, показавшийся каким-то сонным:

— Это ты?

— Я, конечно. Слушай, Тёма, давай я тебе позже перезвоню.

— Димка умер, — сказал Марик.

— Что-о?!

Пол улетел из-под ног. Чувство дурнотной невесомости. Обрывающее душу падение в пустоту… Почти рефлекторно поймал колеблющийся стул, подтянул к себе, повалился на него. Стены продолжали косой полет, но вместе с опорой вернулось, хоть клочковатое и уносящееся, ощущение реальности.

На столике подвывал и хрипел приемник. Марик в трубке молчал. И Григорьеву не хватало воздуха, чтоб выдавить из себя хоть слово.


Что было потом? Несколько первых дней отчетливо и не вспомнить. Словно вращался вокруг калейдоскоп, в котором пересыпались однотонные, тусклые кристаллы.

Что-то происходило. Мокрый асфальт вязко прогибался под ногами, когда он с колотящимся сердцем бежал к дому Стеллы.

С кем-то приходилось ругаться на работе — и по междугороднему телефону, и в кабинете замдиректора, — чтоб только не улететь в командировку, остаться до похорон в Ленинграде.

Они с Мариком, то ли по пути к Стелле, то ли по дороге от нее, пили в грязной закусочной тошнотворный разливной портвейн из граненых стаканов.

Стелла говорила тихо, почти шепотом:

— Как чувствовала, боялась этого обследования. А Димочка не мог больше терпеть, что голова так болит. Какую-то краску ввели ему в кровь. Положили на стол под рентген, снимок мозговых сосудов сделать. А от краски этой давление подскакивает. Он прямо на столе, под аппаратом, от инсульта… Врачи только тогда спохватились, когда не поднялся.

Она отказывалась от помощи («Сама везде съезжу, сама всё оформлю!»). Только деньги соглашалась принять:

— Последний раз беру, для Димочки. Нам с Катькой потом ничего не нужно будет. Мы с ней сами проживем.


Зрение и память с режущей ясностью восстановились в день похорон. Сыпал мелкий, холодный октябрьский дождик. Ступать по осклизлым красным листьям, раздавленным на асфальте, почему-то было неприятно.

Собрались у больницы новой постройки на дальней городской окраине, в Лигово. В утреннем полусумраке громадные больничные корпуса казались уходящими ввысь крепостными бастионами. Не сразу и отыскали среди этих великанов укрытый во внутреннем дворе домик морга.

Их было шестеро — Стелла, Марик, Григорьев, да трое рабочих с димкиного комбината. Катьку не взяли, а из тех старушек, с кем восемь лет назад хоронили Александру Петровну, уже ни одной не осталось на свете.

— Мальчики, помогите! — выдохнула Стелла.

Григорьев и Марик взяли ее с двух сторон под руки. Так, соединенные, вошли внутрь, в обжигающий свет над восковыми лицами рядком уложенных усопших, в нестерпимый для дыхания сладковатый воздух — и остановились у димкиного гроба. Невероятно было видеть Димку, молодого, точно спящего, среди восково-сухих, неживых стариков и старушек. Невозможно было смотреть на отрешенное, со спокойно прикрытыми глазами димкино лицо, на котором словно проступила некая последняя мудрость, недоступная им, беспомощным.

— Его не вскрывали, — сказала Стелла. — Я просила, мне врач обещал. Зачем вскрывать, когда всё ясно.

У Димки в ногах, как когда-то у Александры Петровны, торчал коричневый бланк квитанции, заполненный под копирку. Григорьев невольно прочитал крупно выписанные сверху слова: «Раскова, крематорий». Вспомнил, что Раскова — фамилия Стеллы, у них с Димкой разные отцы. Ну конечно: квитанцию выписывают на имя того, кто оплатил перевозку и похороны.

— Я хотела Димочку к маме подхоронить, — виновато сказала Стелла, — а в гробу не разрешают. Говорят, можно только в урночке. Я и согласилась на крематорий. Как думаете, Димочка не рассердился бы?

— Ну что ты! — Григорьев погладил ее по плечу. — Он бы всё понял.

Старые автобусы-катафалки, вроде того, на котором везли когда-то Александру Петровну, давно ушли на слом. К крыльцу морга подъехал современный автобус-«пазик» с нарисованной на передней дверце черной траурной веточкой. Больно лязгнул по нервам откинутый люк. Григорьев, Марик, димкины рабочие ухватились за ручки гроба, понесли. Стелла на заплетающихся ногах спешила за ними.

Вдвинули гроб в автобус, расселись (каждый — на отдельное сиденье, точно стеснялись друг друга). Заурчал двигатель, корпуса больницы-крепости стали разворачиваться, удаляясь.

Что происходит? — думал Григорьев. — Бьют по нашему квадрату. Кто это сказал? Илья Моисеевич, отец Марика, о поколении фронтовиков. Но сейчас умер Димка, из нашего поколения, их сыновей. Мы же еще молоды. Что с нами происходит?!..

По стеклам автобуса секли беззвучные в гуле мотора капли дождя. Шофер позволил курить, и закурили сразу все, кроме Стеллы. Подрагивал в ногах закрытый гроб с телом Димки.

Мы всё время ждали чего-то, — думал Григорьев. — Мы ждем и теперь. Что случилось с Димкой? Его не просто убили — судом, тюрьмой, автомобильной катастрофой, идиотским лечением. Его сломили. Он первый из нас перестал ждать…

Шофер держал курс в обход городского центра, среди кварталов новостроек и заводских корпусов. Только у моста Александра Невского открылась в пелене дождя панорама Невы, набережных.

Григорьеву снова вспомнился шестьдесят третий год, летние электрички. Как открывался за Лахтой вид удаляющегося Ленинграда — белое скопление домов, заводские трубы и гигантские подъемные краны на верфях, золотая блестка Исаакия. И как Ленинград приближался к ним на обратном пути. Город точно ласково отпускал их, а потом — вбирал снова. Они воображали себя его хозяевами, наивные мальчишки. Этот город, выстроенный людьми, давно отделился от них, стал частью мироздания. Люди с их мимолетной жизнью для него то же, что эти дождевые капельки. Едва коснутся вечных стен его дворцов — и стекут в люки, в канализацию…