Марик строго посмотрел на него:
— Отчаянности? Нет, извини, я не авантюрист. Для меня всё всерьез. Трудно, конечно. Да и программа школьная у нас по математике… — Он вытащил из-под стола портфель, достал и бросил перед Григорьевым несколько учебников: — Девятнадцатый век, жюль-верновские времена. Просто впихиваем, как сумму знаний, а это должно как развитие мышления идти.
— Придумал что-нибудь?
— Это тебе не велосипед: придумал — сделал. Тут всё время думать! Работать и думать, в бешеном темпе, как при фехтовании. И — разные классы. Кто в десятом ко мне попал, тех уж просто довел до выпуска. С девятыми — времени побольше, на вступительных экзаменах в институты меньше моей оценки никто не получит. Если, конечно, по справедливости будут ставить. Ну, а кто у меня с седьмого-восьмого класса, вот тут — посмотрим…
— А деньги? — спросил Григорьев. — Получаешь сколько?
Марик нахмурился:
— Сколько в школе платят. Не разбогатеешь. Почасовка. Надбавки за стаж пока нет, она через пять лет появляется. Классное руководство — десятка. Рублей сто семьдесят.
— Постой, — сказал Григорьев, — ты что же, вдвое в заработке потерял? У тебя ж семья! Как Марина-то на всё это смотрит?
Марик пожал плечами:
— Обычная советская дилемма — либо дело делать, либо деньги получать. А Марина… — темное обезьянье личико Марика осветилось лукавством: — Да что ж она мне — не жена, что ли, верная? Что ж она — меня не любит? У нас, у русских, есть поговорка: что муж ни сделает, всё хорошо! Проживем. Другие-то живут.
— Счастливый ты, — позавидовал Григорьев.
— А это точно, — серьезно согласился Марик. — Еврейское счастье называется. Слыхал такое выражение?
…Движущаяся дорожка, запрокинувшийся навзничь эскалатор, приняла его и с мягким гуденьем, подрагивая, понесла долгим тоннелем к выходу на летное поле. Тугой змеей покачивался под пальцами резиновый поручень, в такт его пульсациям забилась в ушах всплывшая нелепо цыганочка: «Вечер, поле, огоньки, дальняя дорога. Сердце рвется от тоски, а в груди — тревога. Эх, раз, еще раз, еще много, много, много раз!..» Сколько же раз ему еще летать? Сколько лет? А молодость, оказывается, прошла.
Неужели ты права, Аля? Что он успел в свои почти сорок? Что вообще видел? Тоже нелепо вспомнилось, как по пути в аэропорт заметил афишу у метро: «Лекция в джаз-клубе. Чарли Паркер — классик би-бопа». Он понятия не имеет ни о би-бопе, ни об этом Чарли Паркере, а тот, оказывается, даже классик.
Впереди на движущейся дорожке молоденькая, моложе Али, девушка в ярком плаще громко говорила подруге:
— Англомания кончилась, теперь — италомания! До кича уже доходит: по всему Невскому сплошные итальянские каскады, — она взмахнула рукой, словно обрисовывая прическу, — и юбки цветные ярусные.
Вот так. А ведь и это — важно. И это он должен был бы знать или хоть замечать, если считает себя писателем. Целые миры остаются в стороне, его проносит мимо, мимо. Сквозь жизнь. Неужели ты права, Аля?..
Начало июля 1984-го. Усталость. Скоро отпуск. Его ожидал домик приятеля в Мельничном Ручье, ждали пес Бобслей и хитрый кот Кузя, которых он примет под команду. А радости от предвкушения отдыха не было. Всё тревожней становилось за отца. Об отношениях с Алей и вовсе не хотелось задумываться. Работа стала мучением: сверху донизу, от сияющих министерских кабинетов до грязной цеховой подсобки на самом дальнем заводе, любое простейшее действие требовало теперь неистовых усилий. И от этого в редкие свободные часы так тяжело было сосредоточиться над своими рукописями.
Как ни странно, было жаль умершего Андропова. И настроение это казалось почти всеобщим. Даже люди, которые при жизни покойного генсека брезгливо морщились и повторяли расхожую шутку о папе Мюллере, забравшемся на трон, теперь, смущенно улыбаясь, признавались, что им тоже его жалко! Наверное, в России каждый правитель, который хочет оставить по себе добрую память, должен умирать через год после воцарения, ничего не сделав.
Ошеломляла ничтожная, канцелярская биография нового вождя — Константина Черненко: «В 1943 году поступил на учебу в Высшую партийную школу…» Это как же надо было любить учиться, в разгар Великой Отечественной! Да что они там думают, наверху? Ну, пусть не воевал, так написали бы, что работал в оборонной промышленности. Уже выглядело бы пристойно, всё равно ведь никто не проверит. Нет, даже соврать с умом не смогли. Разучились. И было в этом позоре нечто от всеобщей безысходности.
А надрывные крики газет, радио, телевидения об угрозе ядерной войны как будто слились в один нескончаемый вой сирены. Если во время Карибского кризиса в 1962-м безумное, предельное напряжение — на грани мгновенья от грохота встречных советских и американских ракетных стартов — продержалось всего несколько дней и отпустило, то теперь оно тянулось уже много месяцев подряд. Точно темное грозовое электричество непрерывно жгло нервы.
И вдруг, в этой давящей атмосфере нагнетаемой ненависти и тревоги прозвучало неожиданное: вечером 4 июля, в день национального праздника Америки, по телевидению в программе «Время» выступит посол США в Советском Союзе…
Его короткое выступление, конечно, было предварительно изучено и согласовано всеми нашими инстанциями. Официально — МИДом и руководством телевидения, а неофициально — ЦК, КГБ, цензурой, чертом, дьяволом, — кто там еще должен был просмотреть и проанализировать в поисках скрытой вредоносности трехминутную запись, прежде чем, скривясь, выпустить ее в эфир.
Но посол подготовился так, что ни одна инстанция при всем желании не смогла бы придраться ни к единому слову. Он не упомянул ни афганскую войну, ни размещение советских ракет средней дальности СС-20 на европейских рубежах, ни ответную установку американских «Томагавков» и «Першингов» в Европе, ни вторично ответное приближение советских подводных ракетоносцев к берегам Америки, чтобы сократить время ответного удара до нескольких минут полета «Першинга». Он не упомянул новейшие американские межконтинентальные ракеты — наземные М-Х и морские «Трайдент» — и их советские аналоги СС-18 и «Тайфун». Не упомянул американскую программу СОИ с ее космическими лазерами, перечеркивавшую договор по противоракетной обороне, и ответные советские угрозы СОИ преодолеть. Не упомянул Эфиопию, Никарагуа, Анголу и прочие страны, где под видом местных конфликтов уже вовсю полыхали костры войны между Советским Союзом и США. Не упомянул права человека, диссидентов, свободу эмиграции. Он вообще не сказал ни слова о политике.
Посол говорил о науке и только о науке. Он говорил о достижениях Америки в области новых технологий, об электронике, информатике. Говорил о полной компьютеризации современного американского общества, о единой компьютерной сети, охватившей все Соединенные Штаты и открывшей немыслимые прежде возможности во всех сферах деятельности — в бизнесе и промышленности, в связи и на транспорте, в медицине, в образовании.
Ни единой иронической нотки не прозвучало в спокойных словах посла, никаких сравнений и уж тем более — никаких угроз. Но Григорьев (наверняка, вместе с миллионами других, прежде всего собратьев-инженеров, тех, кто отлично всё понял) в эти минуты испытал настоящий шок. В оцепенении, словно приговор, слушал он ровный голос отлично говорившего по-русски посла. И когда тот, сдержанно поклонившись, исчез с экрана его старенькой черно-белой «Ладоги», в голове как-то сами собой, финальным аккордом, неизвестно откуда взявшись, нелепо и оглушительно прозвучали давно позабытые слова Маяковского из школьной хрестоматии: «Которые тут временные? Слазь! Кончилось ваше время!»
…Движущаяся дорожка вынесла его к подножию крутого эскалатора, а тот поднял его в последний зал ожидания — стеклянную башенку, где сразу открылся просвеченный прожекторами гулкий бетонный простор ночного летного поля с по-рыбьи поблескивающими тушами самолетов. Его привычный мир, его судьба. А он-то хотел остаться, свернуть. Куда свернешь? Твоя дорога всегда под твоими ногами.
Гудел эскалатор. Стеклянная башенка наполнялась, переполнялась людьми…
На исходе нынешнего лета, в конце августа, перевозили семью Марика с дачи. Тесть его, Павел Васильевич, владел участком в садоводстве по Сосновскому направлению.
Григорьев после свадьбы Марика не видел Павла Васильевича ни разу и теперь только дивился, каким молодцом тот выглядит в свои шестьдесят четыре: сухонький, подвижный, в мальчишеской футболочке. У него были красные лицо и шея, густая шевелюра мягких, совершенно седых волос и неожиданно гулкий голос. (С тоской вспомнился отец: всего-то на два года старше, а уже и на улицу один выйти не рискнет.)
Григорьев знал, что Павел Васильевич — капитан второго ранга в отставке, ветеран Северного флота и, по словам Марика, «жуткий аккуратист». Действительно, среди соседских участков, заросших чем попало, с неряшливыми хибарками из некрашеной, потемневшей вагонки, участок Павла Васильевича — с песчаными дорожками, подстриженными кустами, ровными грядками и нарядно выкрашенным домиком — выделялся, как боевой корабль под флагами расцвечивания на фоне серых барж-развалюх. И стоявший перед домиком 403-й «Москвичок», ровесник первых спутников, сиял голубой эмалью, хромировкой, чистейшими стеклами в радужных переливах, словно только что, тепленький, соскочил с заводского конвейера.
Марик, Григорьев и Павел Васильевич вытаскивали из домика вещи, Марина распоряжалась погрузкой, девятилетняя Машка путалась под ногами. Вещей оказалось невероятно много. Сумками и коробками быстро забили маленький багажник «Москвича», привязали к верхней решетке холодильник «Морозко» и какой-то тюк.
Марик, стесняясь такого обилия, тихонько жаловался на жену и тестя:
— Набирают барахла!
Марина говорила Григорьеву:
— Ты чего к нам совсем не приходишь? Всё тянешь Марика в свою берлогу. Ты приходи. Как будто я вам не дам поговорить… Папа, это я на руках повезу!
Правое переднее сиденье «Москвича» тоже завалили вещами, на заднем с сумками на коленях устроились Марина и Машка. Павел Васильевич уселся за руль, гаркнул: