6
Я натачивал нож, когда зазвонил телефон.
– Не могу остановиться. Рисую, рисую, рисую. Осита был гораздо спокойнее – на грани подавленности.
– И что?
– Я понимаю, почему Акико заперлась. В ее рисунках кое-чего не хватает. Я вижу. Это потому, что я сам начал рисовать. Я знаю, что не так, и хочу исправить, а у нее припадок – кричит, что я все испортил.
– Могу себе представить.
– Запретила мне подходить к ее рисункам.
– Она права. Мало приятного, когда суются в твои картины. Тут любой бы не выдержал.
– Но я же хочу как лучше. Объяснить я не могу, а вот показать – пожалуйста, если бы она только разрешила поработать с ее холстом.
– Даже если ты понял, в чем дело, все равно не сможешь ее научить. Представь, если бы я тебе показал, ты бы смог рисовать как сейчас?
– Не знаю.
– Ты сам всему научился. Поэтому теперь тебе хочется рисовать.
– Пожалуй.
– Оставь ее в покое.
– Я тоже таким был?
– Вплоть до недавнего момента.
Осита сказал, что хочет показать мне свою работу, и положил трубку.
Я снова принялся затачивать нож. Лезвие быстро заострилось – наверное, потому, что накануне я его долго затачивал.
Сидя у очага, я рассматривал лезвие.
У меня возникло странное чувство, будто рядом кто-то есть. Хотелось выяснить его причину. Лезвие, за неимением лучшего слова, было живым. Излучавший холодный стальной блеск, нож словно обладал аурой живого существа: он дышал, напрягался, готовый что-то шепнуть мне.
– Руку? – пробормотал я. – Палец?
Нож явно мне что-то говорил. Я пытался расслышать, уловить – не ушами, а каким-то другим образом.
– Говоришь, пойдем порисуем? Хочешь стать продолжением моей руки, пальцев? Слушай, нуты же просто нож.
Мой голос эхом отдавался в пустой гостиной. Я закрыл рот, который снова попытался что-то пробормотать.
Я коснулся лезвием тыльной стороны ладони и легонько провел по коже. Боли я не ощутил, но заметил порез. Ранка шла единой нитью, вдоль которой друг за дружкой выступили бусинки крови. Едва выступив, они застывали.
С ножом в руке я поднялся на второй этаж.
Черный холст, пунцовый в центре. Что-то накатывало на сердце, словно волны на песок. Пульсация исходила из руки, из пальцев – нет, от ножа.
Я наложил еще краски – желтой, зеленой, белой. Выдавливал на полотно прямо из тюбика.
Не цвет, не очертания – это был сам звук, голос как таковой. Нож испускал звуки и распространял их по полотну. Голос, исходивший из ножа, перекликался с зовом моего сердца.
Я писал картину – по-настоящему писал, куда более сильно, чем когда рисовал «Нагую Акико». Тогда я понимал: вот что значит быть живым – казалось, что прежде я и не жил.
За окном давно рассвело – словно ночь мгновенно уступила дню.
Я отер нож скипидаром, мастихином соскоблил с палитры краски – все это проделывал, ни разу не взглянув на полотно.
Ко мне пришлось осознание, телесное осознание, каково это – не зависеть от цвета и формы. Они для художников – инструменты, и в то же время оковы.
Я спустился на первый этаж, вышел на террасу и принялся затачивать нож.
Наитием я ощущал тяжелые тучи, зависшие над головой. Чем они готовы разразиться? Снегом или дождем?
Два часа ушло на заточку. Я коснулся ножа тыльной стороной ладони и чуть надавил на него указательным пальцем. Нож собственным весом рассек мне кожу. На поверхности ранки выступила кровь – на этот раз не каплями, а единой линией. Она не текла, не капала, затвердевая на глазах, совсем как краска.
Вернувшись в гостиную, я впервые за день ощутил, что хочу есть. Направился на кухню, поджарил колбасу с овощами – они пошипели на сковороде и окончательно сгорели. Я пил пиво, неторопливо пожевывая обуглившиеся колбаски. Овощи пришлось выбросить – мне не нравился цвет сгоревших маслянистых овощей: с ними произошла злосчастная перемена.
Более-менее насытившись, я прошелся по комнате с пылесосом, тыкая то тут, то там. Поначалу, когда я только вселился, каждый день приходила смотрительша с виллы и прибиралась, теперь мы сошлись на том, что она будет только забирать белье. В прихожей стояла корзина, куда я после пробежки бросал мокрую от пота одежду, и толстуха забирала ее. Получалось, мы с ней уже какое-то время не виделись.
Начав прибираться, я не смог остановиться. Прошелся пылесосом по всем углам, стер пыль влажной тряпкой, натер окна до блеска.
Я понял, что намеренно пытаюсь устать. Впрочем, так просто меня не утомишь, во мне кипела энергия, исходящая из самого моего существа.
Я сел в машину, направился в город. По дороге я замечал, что следом едет знакомая легковушка. Срок действий водительских прав истек, когда я еще в тюрьме сидел, но меня это не слишком беспокоило: те двое, в машине, даже не задумывались о годности моих документов.
Стемнело.
Ход времени ощущался как-то смутно. Я выпил в клубе, где гостей привечали филиппинки. Помню, как приходил сюда с Номурой, но и только.
В хижину я вернулся в начале десятого. Одна филиппинка настойчиво, на ломаном японском зазывала меня в отель, да только в моей реальности на тот момент вожделения не существовало.
Я развел в очаге огонь, выпил два бокала коньяка. Согрелся изнутри и заснул. Открыл глаза в час ночи – проснулся, ни следа хмеля в голове.
Энергия, бушующая внутри, не унималась.
Я выпил стакан воды, поднялся на второй этаж и встал к холсту. Почти час я боролся с желанием наложить еще краски, а потом понял, что держу в руке нож.
Нож уже не был инструментом, он будто обратился в часть меня. Я пытался выразить то, что не подлежало выражению. Случалось, я чувствовал нечто, не имеющее ни цвета, ни формы. Если бы ощущение затянулось, мне бы хватило сил завершить картину. Да только меня не влекло скорое завершение – я смаковал момент.
На полотне я рисовал себя. Впервые за все время, которое я занимался живописью, это проступило в мозгу с предельной ясностью. Пожалуй, именно такие моменты имеют в виду, когда говорят: я рисовал, а значит – жил. Это нахлынуло как-то внезапно, без предупреждения.
Я отложил нож.
На миг закрыл глаза, потом отер нож и пальцы скипидаром.
Усталости не было. Я присел на полу в мастерской, обхватил руками колени и какое-то время сидел неподвижно. Это немного помогло отойти от азарта, бушующего внутри.
Я поднялся, постоял у окна. На улице было белым-бело. Казалось, едва забрезжил рассвет – повалил снег. Он до сих пор шел. Я открыл окно, и в комнату ворвался свежий воздух. Было холодно, но не стыло – не так, как бывает в середине зимы.
Прищурившись, я взирал на белый мир.
Глава 9ДАЛЬНЕЕ ЗАРЕВО
1
Одно полотно я закончил.
Не знаю, насколько тут уместны разговоры о законченности. Стоя у холста, я кипел страстью; теперь она ушла, но во мне еще остался некий запал.
В то утро я вновь стоял перед чистым холстом. И опять же не спешил наносить краски. Нетронутый холст словно завораживал; в таком состоянии я забывал о еде и отдыхе, словно попадая в иное измерение.
Исступленный восторг был по-прежнему силен. После каждого законченного полотна разум еще какое-то время бушевал.
Впрочем, в сравнении с былым буйством на этот раз все проходило куда мягче. Почему-то мне было немножко грустно – казалось, грядет конец.
Не знаю, сколько прошло времени – наверно, много, – и в конце концов я снова стал рисовать. Выбора у меня не оставалась. Этому не было рационального объяснения, надо мною попросту тяготела потребность. Я не мог останавливаться: каждая законченная картина требовала после себя продолжения.
Нож я больше не затачивал. Когда первая картина была готова, клинок перестал быть продолжением моих рук и пальцев и превратился в самый заурядный кусок стали.
Временами я задавался вопросом: а что будет потом, когда я закончу вторую картину? Может, я опустею, как шелуха, или прекращу быть художником и стану обыкновенным человеком – а может, самоуничтожусь.
Осита позванивал.
Акико я какое-то время не навещал: стоило только вырулить на дорогу, на хвост садилась легковушка. Поначалу в ней сидели полицейские, теперь это был брат Оситы, один. Складывалось впечатление, что копы плюнули на это дело.
– Акико уже приходит в себя. Правда, пока не рисует. Стирает, прибирается, ездит в город за покупками. Что-то там колдует на кухне.
– Ну а ты?
– Присматриваю за ней. Рисовать не заставляю.
– Ну а сам как, рисуешь?
– Да нет, просто за ней приглядываю. Я всегда рисовать смогу, было бы желание. Не скажу, что получается что-то дельное, но по крайней мере я всегда знаю, что мне хочется сказать. Я разобрался в себе: теперь отлично себя понимаю.
У меня было стойкое предчувствие, что припадок у Ахико еще повторится. А вот за Оситу я был спокоен: ведь он мог рисовать.
– Я приеду.
– С Акико повидаться?
– Взглянуть на твои рисунки.
– Там ничего стоящего.
– А меня стоящее и не интересует.
Самовыражение. Главное – чувствовать, что в рисунке ты выразился, и пусть он будет каким угодно корявым, детским, наивным – немочь ушла, и все. Мне мучения Оситы были по-своему близки. Временами я совершенно в них терялся, но это всегда было временно. С опытом нарабатывались какие-то свои методы, оттачивалась техника, хотя начинал я с основ.
Осита выражался куда откровеннее. Его работа не была направлена на окружающих, однако это не лишало ее смысла. Рисунок был его криком: бедняге не удавалось приспособиться к обществу, а живопись лечила, унимала боль.
Когда боль его отпустит и потребность кричать отпадет, Осита станет самым обычным человеком, который иногда рисует необычные рисунки. Он придет к гармонии с миром и столкнется с жестокой правдой жизни: арест станет для него реальностью.
Мы с Оситой поговорили, я поднялся на второй этаж и встал перед холстом.