В 20 часов 33 минуты в зале гасят свет, в темноте все встают и поют хором: «Вы жертвою пали…» Аккомпанемент – прощальный салют в исполнении красноармейской роты, выстроенной на главной городской площади.
Подсудимых, чтобы не диссонировали с атмосферой надгробного единения, выводят в коридор. Они слышат доносящиеся с улицы «глухие раскаты залпов».
В последующие дни процесс возобновляется в прежнем режиме, без видимых отклонений от нормы.
За день до его завершения подсудимым дают последнее слово. Все, включая Пепеляева, признают вину и просят о смягчении своей участи.
В полдень 2 февраля суд удаляется на совещание.
Через сутки оглашен приговор: двенадцать человек – к пяти годам заключения с поражением в правах еще на год, сорок один – к десяти, Пепеляев и остальные – к высшей мере наказания.
Задолго до окончания процесса было зачитано подписанное всеми семьюдесятью восемью подсудимыми «Обращение к оставшимся за границей офицерам и солдатам русской армии».
«Мы, – говорилось в нем, – обращаемся сейчас не к тем, кто вел, ведет или собирается вести гражданскую войну ради своей выгоды и наживы, и не к тем, кто мечтает о возврате к разбитому старому… Мы обращаемся к тем, кто, как мы, хотел счастья своему народу, кто, как мы, искренне и глубоко любит родину и кто заблуждается до сих пор, как заблуждались и мы. И мы говорим им: вдумайтесь в это наше последнее обращение, вернитесь в Советскую Россию, отдайте себя на ее суд, идите сюда работать и выковывать здесь, рука об руку с Советской властью, то благополучие и счастье народа, за которое мы так долго и так неумело боролись…»
Здесь еще можно отыскать следы искреннего чувства, но из дальнейшего видно, что сочиняли этот документ не те, кто его подписал. Трудно поверить, что пепеляевцы сами додумались именовать себя людьми из «неподвижного болота мещанской среды дореволюционного безвременья», которые «уцепились за жалкие обломки разметанного революцией старого строя и старались склеить из них храмину своего обывательского демократизма». Еще сомнительнее, что их осенила бы мысль объяснить свое решение отправиться в Якутию доверием к «систематической лжи продажной зарубежной печати» о положении в СССР. Чтобы знать эти пропагандистские клише, нужно было регулярно читать советскую прессу.
Они подписали обращение в надежде, что им сохранят жизнь и дадут небольшие сроки заключения, но одни подошли к делу цинично, а другие в той или иной степени разделяли идеи этого документа. В Гражданской войне победили красные, и хотя «Божий суд», то есть поединок, определявший, кто из двух противников прав, столетия назад стал историческим казусом, его смысл не умер – подсознательно победа по-прежнему ассоциировалась с правотой.
За полгода до суда, на «Индигирке», через день после отплытия из Аяна, Пепеляев под впечатлением бесед с Вострецовым и, может быть, предъявленных ему каких-то примет новой жизни вроде кружков по ликвидации неграмотности среди красноармейцев, записал в дневнике: «Душевный кризис. Все переоцениваю, но правда и истина вечны. Если то благо народное, во имя которого я боролся, осуществлено или осуществляется другими, все силы жизни отдам служению новой России. Если нет, если царствуют зло и неправда, никакими силами не заставить меня признать эту власть».
Во Владивостоке, через который его провезли в домзак ГПУ, или по дороге в Читу, где на станциях из окна вагона он мог наблюдать за людьми, в его дневнике появилась еще одна запись, без даты: «Всюду вижу мир. Злоба, война улеглись… Боже! Но почему же Куликовский, этот старый революционер-народник, не оценил положение?.. Роковая ошибка, за которую я поплачусь. Поймут ли меня?»
Тогда же, в своей биографии-исповеди, Пепеляев написал, что увидел в Советской России пусть не то, о чем мечтал, но, во всяком случае, попытку воплощения этого в жизнь. И закончил не без пафоса: «Да не подумают, что я пишу это под страхом ответственности – нет, ее я не боюсь, не раз смерть своими страшными глазами заглядывала мне в глаза в бесчисленных боях Германской и Гражданской войны, и там, в суровых полях далекой Якутии. Говорю и пишу как думаю».
Вопрос не в том, лицемерил он или писал правду или в какой пропорции смешивалось одно и другое, а в том, насколько желание жить и страх за семью заставили его убедить себя, что он действительно так думает.
После того, как огласили подписанное подсудимыми обращение, мало кто сомневался, что они получат незначительные сроки или будут амнистированы. В противном случае лишался смысла их призыв к бывшим товарищам по оружию вернуться на родину и «отдать себя на ее суд». Вероятно, так все и было задумано, приговор предполагался максимально мягкий, но из-за смерти Ленина руководящие инстанции дали обратный ход. В итоге все пошло по другому сценарию: дальневосточный ревком постановил «приветствовать приговор как революционно правильный и соответствующий духу советского законодательства», но одновременно ходатайствовал перед Москвой «о неприменении к Пепеляеву и его сообщникам высшей меры наказания».
Через десять дней председатель ВЦИК Енукидзе это ходатайство удовлетворил – смертную казнь заменили десятилетним заключением, в прочем все осталось без изменений.
Разные судьбы. Столяр и писатель
«Обращение к оставшимся за границей офицерам и солдатам русской армии» было опубликовано в харбинской просоветской газете «Вперед», выдержки из него со злобными комментариями печатали другие эмигрантские издания. Это вызвало разочарование в участниках Якутского похода. Над Пепеляевым, раскаявшимся на суде и все равно угодившим на много лет в тюрьму, откровенно издевались; публицист Всеволод Н. Иванов именовал его «каким-то наполеонистым Фигаро».
«Прожил он свой век при монархии, не понимая ее смысла, и в смутную годину оказался таким же темным человеком, руководимым политическими фантазерами и мошенниками. То, что принес покаяние советской власти, еще не означает, что он встал на ее сторону. У таких людей, не привыкших действовать принципиально, – витийствовал Иванов, вскоре ставший секретным агентом ГПУ в Харбине, – нет сторон. Они – листья, облетающие с дерева дореволюционного российского общества, подточенные червем интеллигентщины».
Свойственная Пепеляеву зыбкость политических убеждений, его неспособность безраздельно примкнуть к какой бы то ни было партии – черта не столько даже интеллигента, сколько взыскующего Божьего Града русского праведника. Ни жертва «мошенников», ни тем более авантюрист в стиле Наполеона или Фигаро, каким Пепеляева изображал Иванов, словно речь шла о трех разных людях, не мог бы, как он, из ледяной якутской бездны в отчаянии воззвать к безответным небесам: «Господи, научи меня понимать благо народное, укажи пути доброго служения Родине, укажи правду, дай твердо идти по пути добра и счастья народного!»
Устрялов чуть ли не единственный написал сочувственную статью о друге, но и в ней говорилось, что «пафоса государственного он вообще чувствовать не умел», что «суровый дух автократического водительства ему не мог не быть враждебным», и Пепеляев пал жертвой собственного «поверхностного демократизма, усвоенного из вторых и третьих, да к тому же весьма захолустных рук»; этим объяснялось его недовольство и Колчаком, и советской властью, а то, что в конце концов он принес ей повинную, стало, по Устрялову, таким же следствием непонимания ее природы, как и борьба с ней.
Подобные оправдания Нине Ивановне непросто было отличить от обвинений.
Жены пепеляевских офицеров и те, должно быть, считали, что их мужья пострадали из-за ее мужа. Одинокие реплики в его защиту тонули в хоре негодующих голосов.
Нина Ивановна осталась одна с двумя детьми на руках, без профессии, без денег и без надежды на помощь родственников, которые сами еле сводили концы с концами. Оставленную ей Пепеляевым тысячу рублей она давно потратила, единственным ее козырем был диплом об окончании верхнеудинской гимназии. Нина Ивановна пошла работать корректором в газету, потом кто-то из знакомых, Вишневский, может быть, по возвращении вновь ставший главой харбинского отделения РОВСа, пристроил ее в управление КВЖД на мелкую канцелярскую должность. Это позволило ей выжить и вырастить сыновей.
Писем от мужа она не получала и не знала о нем совсем ничего. Переписку с семьей ему разрешили только через два года.
Единственный из всех осужденных в Чите, Пепеляев с первого до последнего дня заключения просидел в Ярославском политизоляторе ОГПУ, в просторечии – «Коровники». Эта старинная губернская тюрьма находилась в Коровницкой слободе и была известна песней:
В Ярославскую тюрьму
Залетели гуленьки.
Залететь-то залетели,
А оттуда – х…леньки.
Сюда свозили участников крестьянских восстаний и различную «контру». Первое время Пепеляева держали в одиночной камере, потом режим смягчили. «Полтора-два года, – рассказывал он, – я был оторван от внешнего мира, но в конце 1925 года получил разрешение работать в тюрьме». Стекольщик, плотник и, наконец, столяр – вот его тюремные профессии. Столярному ремеслу он обучился в мастерских у товарищей по несчастью.
Из жизни страны Пепеляев исчез. В настоящем для него места не было, его имя упоминалось в советской печати лишь в рассказах о былых победах над ним или о проводившихся им репрессиях против рабочих и крестьян. Маяковский, посетив Свердловск, отчитался за творческую командировку стихами об индустриальном Урале с ретроспективой его тяжелого прошлого:
Порол Пепеляев.
Свирепствовал Гайда.
Орлом
Клевался
Верховный Колчак.
На самом деле пороли другие.
Вострецов, прекрасно об этом знавший, сохранил о своем аянском пленнике самые теплые воспоминания, хотел ему помочь и в 1928 году, будучи командиром 27-й Омской Краснознаменной стрелковой дивизии, направил письмо в Москву, адресовав его члену Верховного суда РСФСР и главе юридического отдела Рабоче-крестьянской инспекции, старому большевику Арону Сольцу.