Зимняя Война — страница 26 из 94

– Какая у тебя грудь…

– Какая?..

Как робко тает в ночи ее нежный шепот. Боже, помоги мне, она же совсем еще девочка. Клеопатра недорезанная.

– Теплая… Тебе… не мешают мои шрамы?..

– Ну что ты. Что ты. Как же они могут мне мешать. Они мне только помогают.

Он погладил ее по голому плечу и беззвучно засмеялся.

– Помогают – это как?.. Как и чем они тебе помогают?..

– Они помогают мне… слышать тебя. – Она тихонько придвинулась к нему на ложе, и снова ее спутанные каштановые, чуть в рыжину, волосы защекотали ему рот и нос, и в горле набухал постыдный слезный ком – о, как он давно не плакал, и какие уж тут слезы, Война все повыжгла дотла, а вот поди ж ты. – Даже когда ты молчишь или целуешь меня – они… шрамы… мне рассказывают все, что с тобою было. На разные голоса… Я пугаюсь этого хора… я!.. меня же было никогда не запугать ничем, я сама кого хочешь могла запугать… Вот кошмар. И на старуху бывает проруха.

Часы на стене били мерно и грозно: бам-м, бам-м, бам-м. Старинные у тебя часы. Да, бабкины. Бабку убили. И деда убили. И отца убили. На Войне? Если бы. Их убили плохие люди. Что значит плохие? Каждый в чем-то виноват. Но не до такой степени, чтоб его наказать смертью.

– Это ты-то – старуха?.. Ну и шуточки у тебя.

Она улыбнулась, и он во тьме не увидел, а почувствовал ее улыбку.

– А ты ведь не знаешь, сколько мне лет. Может, мне уже двести лет. И я ведьма и по ночам пью зелье молодости, а его мне международным рейсом из Лондона каждый вечер доставляют, в маленьких таких мешочках из кожи неродившегося теленка. Я и вправду старше тебя. Старше. Слышишь?.. Для нас это уже неважно. Мы ведь не собираемся пожениться. Наступит утро, и ты умрешь. Ты ведь так сам захотел.

А, Клеопатра. Он все время забывает про Клеопатру. Она спасла его от черных лишь потому, что хотела переспать с ним. А потом заколоть. Чтобы он больше никому в жизни не достался. Ибо она поняла, что он – ее единственный мужчина, и она – его единственная женщина. Какая чушь. Женщин у мужчин должно быть много. И наоборот. Зачем же тогда это слово есть на земле: единственный, единственная?!

– Да. Я так захотел. И ты обещала мне в этом помочь.

– О чем речь.

Она поднялась на локте над кроватью. Цапнула со стула пачку сигарет. Нашарила вслепую спички. Закурила.

– Ты куришь?.. Ну и дура. Женщинам не идет. Я не люблю, когда от прелестных губок несет табачищем.

Он поежился голой спиной на сквозняке – форточка была открыта, парус шторы надулся. Вспомнил Кармелу.

– Я не всегда. Я от волненья.

– Ты волнуешься?.. почему?.. разве я у тебя…

– Таких не было. – Отрезала. Помолчала. Затянулась. – Таких родных.

Что такое родство, Господи. Да есть ли родство мужчины и женщины. Может, они – два заклятых врага. И их тяга друг к другу – всего лишь обман, соблазн первобытного греха, сладкого древа, Змеиного Яблока.

Женская рука нашла его лицо. Легко, таинственно, целительно, моляще повела по нему: будто гладила и штопала, зашивала и благословляла.

– …Господи, как же тебя исполосовали. Это же как иероглифы. Это древние письмена, их можно читать. Кто грамотный… Да я – неграмотная… прости меня!.. я боюсь сделать тебе больно…

– Да что ты, дурочка. Ты никогда не сделаешь мне больно. Ту… боль… я пережил. Ну, поскрипел зубами. Только и всего. Лежал с обвязанным бинтами лицом… только глаза блестели. Так сестрички говорили. У меня глаза всегда блестят, будто я выпил лишку. Давай плюнем на этот разговор. Что говорить о моих дурацких ранах. Вот ты красивая – это да.

Она докурила сигарету, бросила окурок на пол, на паркет. Закусила апельсином, и сладкий сок брызнул на простыню, на подушку, в лицо Леху.

– Какая я красивая. Что ты мелешь. Есть такие дивы, такие…

Богу видны были смутно, как сквозь морозную пелену, их руки и лица, и голые, маслено блестевшие плечи, и белые комки снеговых простыней, – они лежали в постели, она покурила, теперь захотел курить он, и она сама поднесла к его губам сигарету, и сама зажгла спичку, и он затянулся глубоко, так, что щеки втянулись глубоко внутрь черепа; и он курил лежа, и их, лежащих, нежно и грустно обволакивал терпкий, с привкусом мяты, дым.

– …ну, какие, какие?..

– Актрисы… звезды… ну, я не знаю. Куча женщин.

– Мне не нужна куча. – Он внезапно задохнулся, и его голос упал до хрипа, до шепота. – Мне нужна ты. Это все они, а это вот – ты. Ты. Вот.

Он наклонился над ней и стал ее целовать. Он целовал ее лицо, ее глаза, ее скулы, ее губы. Она пыталась отворачиваться, хотела засмеяться. Ничего не получилось. Она заплакала и сама, пылко и печально, поцеловала его.

Они так целовались, как будто целый век пребывали в пустыне, и возжаждали воды, и изголодались по питью, и вот никак не могли напиться. Их губы склеились, их рты и языки слепились. Их волосы смешались. Их щеки врастали друг в друга, а глаза и ресницы прорастали друг сквозь друга, как побеги из-под снега.

– Что нас с тобой ждет?.. – оторвавшись от него, выдохнула она одним рыданьем, и оно растаяло в углах спальни, как запах сока апельсина, как аромат ее парижских цветочных духов. – Я умею гадать. На картах Таро и по руке. Дай руку.

Он взял ее за подбородок. Приподнял ее лицо, пытаясь во тьме разглядеть. Увидал только синие, слезно и перламутрово блестевшие белки больших глаз.

– Ну, еще гаданья мне не хватало. На Зимней Войне мы тоже гадали – как идиоты: кого убьет снарядом, а кто в сраженье спасется. А коса косила всех без разбору, самых ретивых гадальщиков. Ну, погляди, погляди, что там у меня.

Он сжалился. Он разрешил. Будущее человека. Где ты. Покажи краешек гребня своего.

Золотой Будда сидит в горах недвижно. Во лбу его горит синий сапфир.

Он все про жизни жалких людишек знает.

А Христос запрещал заглядывать вперед; ведь все чудо жизни в том, что никто не знает часа своего.

Она взяла его руку. Склонилась. Тьма. Кромешная тьма. И блеск морозных узоров на стекле.

– Надо зажечь свечу!

Она поискала глазами. Пошарила руками. Ни одного огарка, огрызка. Вдруг запустила руку под кровать, вытащила; бормоча женские заклинанья, поставила на блюдо, зажгла. Да ведь это обрывок корабельного каната, Лех. Только не спрашивай, откуда он у нее. Ничего здесь спрашивать нельзя. Молчи и смотри.

Она взяла его руку в свои. Пристально, сощурясь, глядела на ладонь. Самодельная, странная свеча, сработанная из толстого просмоленного каната, горела, трещала и чадила, и вспыхивала, и пламя билось, и стучало, как сердце. Та-та-та-там. Стук. Стук. Здесь и там.

– Ох… – Она закусила губу чуть не до крови. – Темная звезда прямо на линии жизни!.. Черная птица на ветке… Любил в жизни два раза сильно… а вот и третья любовь… она тебя посетит, когда ты уже перестанешь во все верить… во все… а жить ты будешь долго, долго…

Он хохотнул и звонко поцеловал ее.

– Ну, прокукуй, сколько. Как кукушка.

Она понарошку обиделась, оттолкнула его.

– Лех! Дурень! Я же Клеопатра!.. Не смей смеяться надо мной!..

– Да я и не смеюсь, ей-Богу. Я просто радуюсь. Тому, что мы с тобой вместе. И все.

– И у тебя нет тревоги за будущее?.. Совсем-совсем нет?.. И за исход Войны?..

Он подумал один миг.

– Нет. Ведь будущего нет для нас. А вот ты. Чего ты больше всего боишься?.. – Он погладил ее по волосам, от свободных каштановых прядей потек жар, посыпались искры. Она отвернулась, сердито тряхнула головой: отстань. Нежности телячьи. – У тебя есть – страх?..

– Есть. – Она помолчала. – Я очень боюсь сгореть заживо. В нашем доме… когда я маленькая еще была… был пожар. Страшный пожар. А дом-то деревянный. Пламя так полыхало… Нас, детей, еле спасли… А ты чем живешь, Лех?.. Ты – кто?..

– Я занимаюсь пантомимой в кинотеатре. Выступаю перед сеансом.

– Врешь.

– Дай мне свои губы. Это не вранье. Это единственная правда.

Морозные ветки и листья на слепом оконном стекле шевелятся, туманно дрожат. Где я?.. В Армагеддоне?.. В горах Войны?.. В чреве матери… и там раздвигаю руками ледяные хвощи, пью снежное молоко и ступаю по голубой траве?.. Воины отирают о голубую траву короткие мечи. Когда это было?.. Так воевали раньше. Как воюют – сейчас?.. Что изменилось?.. Господи, скажи, что изменилось… Вместо морозных призраков – по стеклу – по окну. – за окном – вдалеке – и вблизи – сквозь снег и туман – сквозь круговерть времени – люди: маленькие, жалкие фигурки. Они все ближе. Все ближе. Я узнаю их. Я знаю их в лицо.

В лазарете парню поставили смешной диагноз. Паранойя: сумасшедствие. Что-то там с головой, да?.. Чтоб своих не убивал!.. Все равно на этой Войне мы убивали и убиваем своих, мы же не знаем, КТО – ВРАГ…

Их передислоцировали на юг. Ближе к пустому глазу Солнца. Там обрывались горы, прекращались совсем, и открывалось во всю ширь огромное снежное плато, тоскливое, как смерть. Степь… пустыня. Говорили, что она тянется до моря, но ведь и зимнее море – та же пустыня. Пустыня воды. Зима; море тяжелое, масляное, нефтяное, холодное; не искупаешься. Уж лучше сидеть в пустыне. Снежная крупка скудно, скупо заметала красный песок, сухие глинистые комки при дороге, угрюмые валуны, белые страшные кости древних зверей, торчащие из земли. Кости древних тварей виднелись повсюду в степи. Еще в степи – их издалека было видать – указывали в небо грозные каменные дубины; степняки называли их – менгиры. На верхушках каменных пальцев, выше человечьего роста, были вытесаны то люди, то звери, то трехглазые маски – личины. «Почему три глаза?..» – спросил он однажды у старика, такого узкоглазого, что из зрящих щелок, казалось, вот-вот потечет, выдавится масло. «Потому что Третий Глаз Дангма волю неба видит, а человек не видит ничего», – выхаркнул по-русски старик и зашелся в истерическом кашле курильщика. Он вытащил из кармана трубку и подарил узкоглазому старику. И пачку табаку подарил – Кармела никогда не забывала ему с собою мужское лакомство в вещмешок сунуть. Хоть у тебя и нет Третьего Глаза, старик, и у меня тоже нет, все же мы с тобой кое-что видим. Мы зрим.