Зимняя Война — страница 37 из 94

Спирт ударил мне в голову, и мне было все равно, что пули свистели вокруг, косили мальчиков.

Как, Отец?!.. разве ты молодой… разве ты сам – оголец… у тебя же золотые усы, борода… морщины на лбу… я же – младшая дочь твоя…

Милая ты моя!.. ты же не знаешь, что такое Время… Времени же нет, родная. Оно входит одно в другое, как рука в перчатку. Оно смещается, как золотые нимбы у святых на Иконостасе. И-ко-но-стас… Стася… Слушай меня, Стасинька. Я бежал, я сам стрелял сегодня. И что я защищал?!.. Свою убитую давно страну?.. Ее тюрьмы?.. Ее каторги?.. Ее Острова?.. тысячи Островов в ее Северном Белом море без берегов, где томятся тысячи моих подданных, которых я не смог спасти от ужаса, от нашествия, от врага… Защищал Внутреннюю Зимнюю Войну, Войну со своим народом, что веду не я, что ведут те, кто меня убил?!.. В лесах, на горах, в степях – везде страх, везде кровь. И я не защитил. Не смог.

Он опустил тяжелый медный лоб в подставленные ковшом мозолистые руки и заплакал, и стал раскачиваться слепо из стороны в сторону, мерно, обреченно, как маятник.

Отец, не плачь. Отец, ты же не виноват. Нет! Я виноват! Они все говорят, что я виноват! Что это я подставил мою землю! Подвел под монастырь! Они всегда ищут виноватого, люди! Им всегда нужен виновный! А я… могу только драться… только сражаться… я же военный… меня же – Войне – с детства учили…

Как все нынче было?.. расскажи… Ты рассказывай, а я сяду рядом… буду слушать и тихо плакать тоже… я люблю тебя… я люблю тебя…

Он сел на плохо прибитые друг к другу, настеленные на каменные плиты занозистые доски, согнув раненую руку, морщась; она села у его ног, прижавшись к нему плечом, подняв к нему, вверх, личико, так, как собаки поднимают морду к Луне, чтоб завыть, но на ее лице написалось не отчаянье, а чистая, тихая, грациозная радость, и слабый румянец просветил, извлек на свет Божий эту радость, плескавшуюся в серых огромных глазах, в тонких изработанных пальцах, перебиравших бахрому перевязочной ветоши, и он перевел взгляд вниз, на ее ручонки, и увидел, что безымянного на правой руке – не хватает. Охнул. Схватил лапку. Сжал сильно.

Девочка моя!.. как же так… это они тебя… мучали…

Нет, Отец. Это я. Я сама. Говори. Говори лучше.

Через дыры в дощатой крыше храма синело, наливалось кровью рассвета сапфировое ночное небо.

У меня с собою, кроме автомата через плечо, был еще пистолет системы «астра», с коротким стволом, калибра семь, шестьдесят пять. Отличный пистолет, что и говорить. К поясу – не у всех солдат, через одного – были приторочены связки гранат-лимонок. Нас всех, моряков, сняли с северных военных кораблей и отправили в холодных эшелонах на юг, защищать Армагеддон. Армагеддон, древняя Столица. Я вспоминал свой Петербург и плакал, видя белую ночь и себя перед призраком Дворца, обратившим лицо к балкону, где стояла твоя Матушка, вся в белом. А, что об этом… Иное время. Иная Война.

Мы дислоцировались в лесах, и хвойные дылды-сосны призывно гудели над нами, раскачиваясь под широким ветром, скрипя, как корабельные мачты. Мы вырыли и землянки наскоро, наспех, и траншеи выкопали в земле, чтобы было где спрятаться от танков, от пуль, от трассирующего, безумного огня. Танки, дочка!.. Разве от них спрячешься. Танк – это мощный, крупный зверь. Он если прет на тебя, так напролом. Груда железа, превращающая тебя в груду костей и кровавых лоскутьев. Ах, родная… И блиндажи, блиндажи. Будто в них ты спасешься, забудешься.

Подогнали множество черных грузовиков, и на них мы установили прожекторы, чтобы если вырвемся из лесов, освещать равнинные поля, просматривать насквозь глупый театр Войны. Парни-шофера матерились не переставая – для храбрости, это они так себя взбадривали, так возжигали свои колотом колотящие в ребра сердчишки… О, Стася, avec grand plaisire слушал я родную суровую, хлесткую речь – с запахом навоза, с духом проклятья! Да, мои ребята, мои солдаты посылали проклятья не только врагу. Еще и по себе, в себя ударяли: а мы-то что, раззявы, трусы, остолопы. Мы – не могли – остановить. А машина закрутила колесами, разве ее остановишь, мчит по дорогам, по бездорожью.

Бой начался, доченька! У нас и минометы тоже были. Хотя… конечно… оснащенье недостаточное, и у врага много больше оружья имелось, и разного, и новомодного, последних образцов. А мы… Та, моя, мертвая, Армия, на коняшках-вороняшках да с тачанками на тележных колесах, получше снабжена военной пищей была. Я все тщательно, умно продумывал… и Великий Князь Николай Николаич тоже… А нынче я снова тщедушный, безродный мальчонка; я – солдат; я – в гуще своего несчастного народа; и взвиваются, и разрываются надо мной осветительные снаряды – ослепительно, страшно, высвечивая всю душу – до конца. Так Бог задумал, сделать меня одним из… чтобы я понял, восчувствовал… ведь и наш Отец Небесный… Стасинька, помнишь… измученный, изнуренный Крестом, исходил всю нашу с тобой родную землю в рабском виде, благословляя, утешая…

Сто граммов спирта-то дали. А я, как на грех, захотел вдруг вина. Сжимаю автомат в руках и мечтаю: вот бы сейчас кьянти итальянского выпить, холодного, как железный автоматный ствол. Или капри. Или белого, чуть кисловатого вермута. Или марсалы. Если б я об этом мальчишкам сказал, они бы меня засмеяли. Ты, моряк недоделанный, Николка!.. – возопили бы они, – там вас, на кораблях, на Северном Морском Пути, что, только вином отборным поили?!.. и черной икрой насатыривали?!.. набивали вас крабами да севрюгою, как подушки?!.. то-то ты такой упитанный парнишка, мордочка у тебя мощная, что надо, только врага и отпугивать… и, ты знаешь, Стасинька, верь не верь – вот я там, в бою, нынче, и совсем молодой, юнец, без бороды… как тогда, когда на Восток, в Японию и Индию, мальчонкой ездил… А в Японии, дочка, слышишь, мне тогда как знак был. Меня по голове, по голому черепу, рубанул самурайской саблей один японский сумасшедший, самурай… бывший сегун. Я в коляске ехал, с братом Георгием, Греческим Принцем. А он подбежал, саблю занес… а глаза белые, дикие… как у бешеной собаки… и долыса брит… и рукава кимоно, ярко-красные, как кровь, шелковые, блестящие, болтаются чуть ли не до пят, по пыли волочатся… И рубанул, и я упал в коляске на руки брату… А сумасшедшего схватили. Он все кричал: я буду владыкой Полумира!.. Я, я, а не он!.. Я завоюю весь мир и сделаю в нем великое равенство людей!.. Шрам зарос, дочь… вот он, под волосами… ты его все любила в детстве щупать и лепетала: ах, Папа, у тебя под волосиками веревочка вьется…

Командир взвода приказал мне поднести ближе к передовой позиции ящики с толом. Я тащил ящик и думал: какой странный запах, пахнет луком, жареным луком, не иначе. Ребята зажали зубы, губы свели в ниточку. Кто каски надевал, а они, как громадные несуразные кастрюли, юношам велики. Кто напяливал шлемы, подшлемники летные – снега в армагеддонских лесах, мороз, уши щиплет. Обмундированье всякое сгодится. Какое Бог и командованье послали нам, парням, такое и пялим.

А тут еще лошади. Бедные лошади, зачем тут-то они, при таком характере боя. Как воздымется железный огонь – животину напрочь изничтожит. О, сейчас ведь иные бои, чем там, тогда… когда мой генерал Исупов… Ржут! Хотят нам ржаньем-рыданьем что-то сказать. Попросить о чем-то важном. Тварь бессловесная.

– Если мою лошадь ранят, Николай, – слышишь?!.. – пристрели ее. Немедленно пристрели! Мучиться не дай!

– Есть, командир!

Я ощупал на боку пистолет. А где наши танки?.. А вот танки, сгрудились в лощине. Железные чудовища. Как они непохожи на те, первые, английские, что я самолично видал там, в Могилеве. Как разрослись они, укрупнились, раздались в боках, как дебелая обожравшаяся железная баба. Там, внутри, – ребятишки. Милые. Все… родные мои.

– К орудиям!.. К бою!..

Господи, какой истошный крик. Кто это крикнул?! Неважно. Важно слушать команду и выполнять. Из выхлопных труб танков полетели золотые, красные искры в поднимавшуюся над лесом, над лощинами и логами, метель.

– А, запуржило!.. Врагу глазки снежком засыплет… Поослепнет малость… Тут мы его и накроем…

– Берегись, Серьга, как бы тебя самого не накрыло!..

– Ну разве что ель подобьют… и еловой лапой…

Фугасные, бронебойные орудия. Снаряды и пушки. Пушки волокли мужики по уже могучему в лесах, толсто лежащему снегу, и колеса вязли в сугробах, и солдаты отирали потные лица снегом, чтобы дотащить железяки к месту боя. А в ушах моих уже стоял устрашающий, глухой, как из подземья доносящийся, из Преисподней, танковый гул – это на нас шли, надвигались танки врага, и, ведь это правда, я еще не осознавал, но бой уже начался, и как сквозь сон я слышал командирский надсадный вопль:

– По танкам, слева… мать вашу!.. прицел десять, бронебойным – огонь!..

Прицел – ослепительная яркость. Прицел – круг Солнца. Ты ослепнешь, пока выстрелишь. Вращается гусеница. Вертится танковая башенка. Ведь это железо, человек. Ты должен его поразить. Зажечь. А железная корка крепка. Ты не прошибешь ее. Твой жалкий огонь…

– Парни!.. Заряжай!.. Снаряд!..

Стрелявший из орудья по вражьему танку солдат оглянулся на меня, таскающего ящики с взрывчаткой и патронами, и я увидел голубовато-белое, словно намазанное мертвенным мелом, неподвижное лицо – не лицо, а лик, утонченный летающей вокруг и в вышине, и рядом, и везде, Ангельской смертью.

И загорелись вражеские танки! И без перерыва бросал снаряды бедный, запыхавшийся белобрысый парень с рожей мятой, как пельмень, в клубящееся дымом, жадное жерло казенника. И мужчина и женщина обнимались под взрывами, в дыму и грохоте, в огне, – а это были всего лишь наш комвзвода и наша повариха Таня, и я ее называл Татой, в память о старшей сестре твоей, Стасинька, – и вражий снаряд попал прямо в них, и я видел, как кровавое переплетшееся, как пряди в косе, месиво повалилось на землю, на обагрившийся снег, – и грохот стоял вокруг такой, что я глох, уши мои не могли переносить мучительную боль, давящую, как чугунная плита, и я зажимал уши руками, и разрывы вставали надо мной, над солдатами огромными черными тюльпанами, черными розами… ах, дочь, какую я однажды черную розу преподнес несчастной Матушке твоей!.. я купил ее в Петербурге, у старого голландца, его предки дружили еще с Петром, прадедом твоим, и он выращивал из луковиц невероятные цветы… я дал ему за цветок – золото… и принес его твоей Матери… и она уткнула в розу лицо, и как нежна и свежа была ее розовая щека, капля жемчуга в мочке – на бархатно-черном, густо-кровавом фоне лепестков…