Зимняя Война — страница 55 из 94

– Котенка мне просто так подарят, – весело выдохнула она и засмеялась, и приблизила губы к щеке Леха, и коснулась его щеки крашеными губами. – Я сделала тебе красное сердечко на щеке!.. Как красиво… А котенка мне подарят. Вот увидишь. Мы приехали сюда – в подземный переход – петь песни. Сегодня память Певца. Надо песни петь. Снимай свою дурацкую военную кепку! Клади ее на пол. Вот и художники, они народ веселый. Они нас взглядами согреют… и кистями пощекочут. И – видишь – публики туда-сюда много шастает. И мы с тобой нынче на ужин – насобираем.

Он привык к ней. Он любит ее. Он все понимает. Он все прощает. Он завербован. Его нельзя любить. А он любить – может?! Он слушается ее беспрекословно – чисто щенок: он, угрюмый, похожий на волка, высокий, худой человек, изрезанный вдоль и поперек военными шрамами.

Воспителла распахнула манто – в подземном переходе было темно, сыро, тепло и печально. Люди сновали мимо – туда-сюда, живые маятники, и медные серьги мотались у женщин в ушах, и мужчины курили вечное курево, и на гитарах играли подземные музыканты, и он глядел, глядел, прищурясь, скрывая слезы, в какое платье была одета сегодня она:

«Боже, Боже и Господи Сил, гляди, гляди, ты, наемник, беглый солдат, неверующий в Господа, – откуда она, лощеная армагеддонка, узнала, какое платье было на моей беленькой, бедненькой голубке Люсиль ТОГДА – какого кроя, какого цвета, и люрекс тот же, эта искра, золотом прошивающая насквозь человечий глаз, – ЭТО ТО ЖЕ САМОЕ ПЛАТЬЕ, черт возьми меня совсем, это оно… а голос у нее какой?! Я же не слышал, как она поет… голос… ну, пой же скорее!..»

Она запела.

Выпьем, добрая подружка бедной юности моей…

Из края в край вперед иду, и мой сурок со мною…

По тундре… по широкой по дороге… где мчится поезд… поезд…

Он закрыл глаза и уселся в подземельную грязь у ее ног – как бы ее сурок, – нахохлившись, сдвинув брови, подняв воротник пальто. Газетчики бойко торговали, мотали газетами перед лицами людей, зазывали народ. Бородатый молчащий художник подошел и так, молча, нарисовал их одим росчерком карандаша на белом толстом ватмане – поющую и ее сурка. Старуха-собашница щенка ей на колени положила. Воспителла почесала щенку ухо и продолжала нежно петь.

Подайте грошик нам, друзья… Обедать, право, должен я, и мой сурок со мною…

Да, голос тот же. Тот же голос. Но чей?! Люсиль умерла. Кармела умерла. Их сожрала Война. Врешь, сволочь, их убил ты. Ты сам. Это не Люсиль. У Люсиль голосок был выше, звонче – такой ясный, громкий колоколец, малиновый. А эта – соловушка. С ума я схожу, что ли?! А почему за ее спиной… барабан?!.. Бьет барабан… маленький барабанчик… там… та-та-та-там… та-та-та-там… та-та-та-та-та-та-та-та-та-там… зачем здесь еще и барабанщик спрятан?!.. это музыка Войны… ее не надо… завтра я лечу в Париж… зачем в Париж?!.. а тебе так приказали… не будь тебя – полетит другой… тебя убьют – наймут другого дурака… а они очень умные, эти-то, наши генералы, о-о-очень. Да, я хочу сойти с ума. И женщина, поющая нежную песню здесь, под зимней землей, это хорошо понимает. Но ей легче. Ведь она с ума уже сошла. А я… все никак… не могу сосредоточиться, чтоб сойти окончательно. А мыслить я еще – способен?! И – вспомнить… вспомнить?.. Опять – вспомнить!.. Вся жизнь – воспоминанье. Вся жизнь – сон, и в нем, во сне, ты вспоминаешь давний сон. Говорят, в Аду у чертей есть такая пытка – памятью. Там грешник помнит все. Все к нему снова приходит – въявь. И корчи, и скорби, и все выстрелы, и все нацеленные в грудь револьверы, и все загубленные, и все соблазненные и покинутые. Я с ума схожу. Я… помню!.. этот голос. Помню. Вспомни. Ну!

– Воспителла! – Его шепот сотряс все его тело. – Родная! Сколько можно петь… замолчи. Я устал. Есть хочу. Пусть я груб, но я хочу есть, и у нас… – он поправился, напряженно выпрямившись, – …у тебя дома на подоконнике лежит целая, неоткрытая банка ветч…

– Гляди, гляди! – перебила она его, дергая его за волосы, хохоча заливисто. – Я же тебе говорила! Я все предсказывала! Нам сюда несут еду! Сюда, сюда!.. Скорей к нам!.. Изголодались!.. на Войне как на Войне…

Роскошные пышноволосые мулаты, меднолицые индонезийцы в ярких атласных халатах, раскосые маленькие японочки, постукивая деревянными гэта, выплывая откуда-то из нездешней подземной тьмы, шли прямо к ним, осторожно, по-джунглевому грациозно и зверино покачиваясь на ходу, несли на вытянутых смуглых, унизанных браслетами и кольцами руках ресторанные фирменные – из «Пекина», из «Праги» – тарелки, а на тарелках лежала всяческая роскошная еда, и вино они тоже несли – в уже раскупоренных пузатых, оплетенных лозою бутылях, в глиняных кувшинах на курчавых затылках, – и, склонившись в тихих молчаливых поклонах, клали яства, будто жертвоприношенье, прямо к ногам странной попрошайки в английском меховом манто. Ах, голубые норки, ах, песцовый воротник. И платье с люрексом: ах, царица, эта женщина как царица, как русская Царица. Ей грех не поднести на подносах и счастье само, не то что жалкую пищу.

Смуглая, шелково-каряя мулаточка почтительно склонилась перед ними – у нее на серебряном подносе жмурился, щурился, зевал, перебирал лапками живой котенок. Русский, некормленый, худой, полосатый; доходяга, он орал, мяукал с наслажденьем, разевая до отказа алую зубастую пасть.

И Воспителла хохотала, и блестела зубами, поправляя захолодавшими пальцами влажные от снега волосы:

– Лех, Лех, милый!.. Это же чудо!.. Я как в воду глядела. О, это ни в каком кино не снимешь, даже если отвалить актерам алмазы Голконды – не сыграют!.. Ешь еду скорее, пока дают!.. а то догонят и еще добавят… а то ты у меня, того гляди, с голоду помрешь…

Он ел – из всех тарелок и тарелочек – руками – пальцами – без ложек и вилок, как дикарь, как истый азиат ест горячий плов или бешбармак.

В его кепке тем временем скопилось много денег, нашвырянных прохожими людьми – и железных, и бумажных. Он, продолжая есть одной рукой, другой рассовал деньги по карманам, и Воспителла печально, надменно, прищурясь, глянула на него, на его руки.

– Плевать на монеты!.. Ты – наелся?.. Оставь деньги – собашникам, на прокорм щенкам и сукам, их мамашам. А я завтра-послезавтра снова разживусь. Ты не бойся.

Он не боялся. Люк, Марко. Вы следите за мной. Вы не дадите мне сдохнуть от голода под забором во вшивом ледяном Армагеддоне. Война у Армагеддонских ворот. Врата распахнутся, и ворвется огонь. Еще задвинута щеколда. Еще солдаты удерживают оборону. Но завтра может быть уже поздно.

– Я не боюсь. – Слова падали мрачно, как черные смоляные капли. – И ты не забывайся. Не забывай, что я был на той Войне, откуда нет возврата. И, может, это не я сейчас рядом с тобой.

Она притихла, глядела на него сверху вниз. Песцовый мех щекотал ей голую шею: так снег щекочет подснежник. Котенок, принесенный странной мулаткой на серебряном подносе, прыгнул ей на грудь, вцепился когтями в драгоценный мех. Заполз за пазуху. Сидел тихо, пригрелся.

Они вышли из-под земли рука об руку, и им под ноги метнулся, как собака, человек. Одеянье на нем то ли сгорело, то ли истлело, то ли ветер развеял: лохмотья, опорки, и в дырах – раны, и на груди, как алые вериги, – рубцы. Изможденный, затравленный лик. Морда собачья. Он садился на снег, поднимал морду, выл в черное небо, выл на человечьем, всем понятном милом языке, боясь людей, робея, умоляя, взывал, взвывал:

– Люди, родные люди!.. Послушайте-ка, а!.. Я долго шел. Я натрудил стопы. Издалека пришел я – ой, как издалека-то!.. отсюдова не видно. Все, что в котомку заховал с родины милой для долгого странствия, давно уж подчистую съел и выпил. Из Галилеи я, из Галилеи!.. – слыхали?.. – село это такое, сельцо под Ярославлем… Господи, а уж красиво-то сельцо!.. В лечебницу попал по дороге… забрали меня… так долгонько там пытали меня… иглами кололи, били цепями… а после в цепи заковали – и на Острова… Дак вить из Галилеи я!.. не умею по-вашему, по-армагеддонски-то, балакать… Гривенник мне подайте, али двугривенный… я и водички тут попью, и булочку куплю. Жажда замучила… глотка сохнет… мне в глотку-то там, на Островах, свинец горячий лили!.. я и то жив остался. Жажду… инда казнь это какая, што ли?.. Подайте, граждане армагеддонцы и гости Столицы!.. век поминать вас буду…

Две проститутки, черная и белая, обе в сетчатых колготках – в мороз, с фонарями кричащих нарумяненных щек, с гребнями взбитых грив надо лбами, скривили губки:

– У нас и такой-то деньги отродясь не бывало в карманах, ты, наркоман грязный. Вот если б ты десять долларов попросил – куда ни шло.

– На… и проваливай!.. Разносят заразу…

Воспителла крепко сжала руку Леха, и их сжатые руки покрестил снег, отвесно летящий с небес.

– Лех. А может, это Он.

– Может.

– Так вот Он придет, и Его никто не узнает. Никто.

– Нет. Узнают. Он же придет в силе и славе, с громом и молнией. В торжестве. Как и было Им предсказано.

– Ты такой верующий?!..

– Я всю Войну носил крестик. Все сраженья. Я и сейчас его ношу. Я русский, Воспителла. И на тебе крестик тоже. Как у тебя язык повернулся спросить. Пусть я грешник. Пусть я убил. Пусть я еще убью. Но я же покаюсь.

Он сильней, больней, жесточе сжал ее руку и закричал на всю улицу:

– Покаюсь! Покаюсь!

Резкий ужас. Резкий, как болевой удар, запрещенный, нечестный, под ребро, под дых – в честном бою. Это снова память. Опять – вспомнить. Никуда от нее не деться. Опять на кого-то до ужаса похож этот спятивший старик из-под Ярославля. На кого?!

НА ТОГО, В ПУСТОЙ КОМНАТЕ, МЕРТВЕЦА.

Все мы на кого-то похожи. А верней – друг на друга. Нас отдельных – нет. Мы выдумали себе отдельности. Чтобы удобней было любить, жениться, расходиться, рожать, оплакивать, сражаться, ревновать, убивать, сжигать прах. Все мы были друг другом. Все мы будем друг другом. Я буду этим стариком из Галилеи. Убитая на Войне Люсиль уже стала моей Воспителлой. Воспителла поет песни Люсиль. Носит ее, с блесткой, платье. А еще?! Еще кто там стал моей Воспителлой?! Я же приказывал себе – вспомни!