Бред. Снова бред. Он опять спит. Он не проснулся.
Со стаканом в руке, отхлебывая на ходу, он подошел ближе к сцене.
Огни били в личико певичке, и она щурилась, и защищала глаза рукой от яркого света, прокалывающего иглами плотный табачный чад. Ох и накурено тут. Смолят почем зря. Задохнуться можно. Газовая атака.
– Стив! – задушенно крикнул он.
Слепой парень за инструментом и ухом не повел. Музыка впитала, поглотила его. Певичка извивалась перед ним, соблазняя, зазывая всеми изгибами стройного нежного тельца, похожего на виноградную лозу, вдыхала дым, пела теплым, хриплым голоском про нашу с тобой любовь, про нашу разлуку, про нашу несбывшуюся жизнь. И внезапно она раскинула руки, развела их в стороны и запела: осанна! Осанна всем, кто умер и возродился!.. Мы все были друг другом. Мы все – растворены в других. Нас по отдельности – нет. Наше одиночество – обман. Ты – это я, а я – это ты. И, значит, мы не умрем, ведь мной когда-то был он, а я когда-нибудь, в дыму грядущих лет, стану ею. И стану тобою, любимый мой, и стану тобою. Ведь ты так хотел, чтобы мы слились, чтобы ты проник в меня до конца, без остатка. Все в мире соединено тонкими, невидимыми нитями! Крепкими узами, что крепче брачных, любовных… О великая Тайна Мира. О счастье – быть друг другом, умирать, для того чтобы родиться вновь. Я поняла Тайну Мира, и я счастлива.
И над клавиатурой распластывался, летал, клонился музыкант, полз по клавишам по-пластунски, как ползут по заминированному полю солдаты на Войне, и нежно, затаив дыханье, испуганно, закусив губу до крови, трогал слоновую кость, и вцеплялся пальцами, каа когтями огромной птицы, орла ли, коршуна, в мякоть музыки, замирая, заклиная музыку: останься!.. останься вот так, не шевелись, остановись, ведь ты течешь всегда, ты утекаешь из-под пальцев, ты никогда не вернешься больше!.. а я тебя оставляю, я тебя хочу и люблю, я лелею тебя, держу на руках, молюсь на светлый лик твой. Слепой музыкант играл всю его, маленького солдата Зимней Войны Юргенса, жизнь – вот мать прижимает его к животу, вот прапорщик учит его стрелять, вот он обнимает Кармелу на табачных мешках, всаживая в нее всю неистово торчащую мужскую боль и одинокое негодованье, и они оба думают – это и есть любовь; и музыка течет дальше, и вертит его в темном водовороте, и он понимает, что ему не выплыть, и закрывает глаза, и отдается музыке, как отдаются женщине. Из-под черных стеклянных кругляшей по лицу слепого текут слезы, а рот его улыбается, и меж зубов чуть высовывается кончик языка – от удовольствия: музыкант делает что хочет, он владеет музыкой, он владеет временем, он пьет собственное крепкое вино и поит им родных и чужих, он царь, он угощает. Лех, гляди, ведь это твоя Война. Это твоя жизнь. Откуда он знает ее?! Эти взрывы?! Эти огненные дожди, эти дороги трассирующих пуль, взлеты в черной ночи зенитных ракет, вопли подорванных, раскроенных на куски людей на минных плато?! Этот колючий седой снег, что больно бьет тяжелыми серебряными шариками тебя под дых и в подбородок, в висок и в пах, подсекает тебе щиколотки стальным серпом, расстреливает тебя в упор – навылет – разрывными белыми пулями из рваных, лохматых серых туч, цепляющих дырами дерюги за топоры и копья взмывших в небо гольцов?!
Жизнь. Война – его жизнь. Он выкроил себе лоскут любви из кучи военных обрезков. Он держал его у груди, он молился на него. Если меня все-таки убьют, Стив, положи мне красный лоскут заплатой на сердце, крепко, сапожной дратвой, пришей.
А музыка не кончалась, музыка мяла его и крутила, и он плакал уже взахлеб в паршивом табачном парижском кабачке, где даже бойких гарсонов не водилось, а лишь хлопала глупыми накладными ресницами нарумяненная барменша, сонная тетеря, и он подался всем телом к пианисту – друг, еще!.. пусть не кончается музыка!.. – и он шел на музыку вслепую, это он был сам слепой, он не видел уже ничего, только слышал, шел, вытянув вперед руки, ощущая музыку наощупь, как горячую кровь, текущую по рукам, – свою ли, чужую, – вся родная, вся моя, всю надо отмолить, о, нельзя отмолить никогда, а только музыкой можно молиться, только музыкой можно целовать, хоронить, крестить, прощенья просить. И певичка мурлыкала и хрипела, и шептала, и раздвигала ноги под синим платьем, и трогала себя руками за грудь, и умоляла: прости, приди, люби, живи. Начни все сначала. Даже если это конец.
И все оборвалось. Выбили табурет из-под ног. Веревка закачалась в пустоте. Живое тело, набрав силу слезной тяжести, напряглось и сорвалось, и полетело, лишившись опоры, и тьма и табачный дым объяли его.
– Ты заплатил за вино, избитый?.. Что-то я не видала у себя в руках монеты!.. Ни одного су!..
Окровавленный, в царапинах и следах жестоких побоев, в разодранной рубахе человек, по выговору – иноземец, сидел за пустым столом и плакал, уткнув голову в ковшиком подставленные ладони.
Сегодня ночью. Да, сегодня ночью.
Эта весть передавалась из уст в уста. Эта весть была как щепоть соли, брошенной в тайно, глухо бурлящий котел. На Сельдяных воротах бабы, работающие на вязке сетей, прижимая загрубелые ладони к пылко горящим от волненья и страха щекам, шептали: все заготовлено, и копья и пики, и обрезов у охраны украдено вдоволь, и девчонки оладьев на воде намешали и напекли из краденой муки, и сухарей из краденого хлеба насушили, – если нас окружат и возьмут в осаду, будет на чем продержаться. Вы твердо решились?.. Спросил, святой отец. Ты каторжный. Я каторжный. Кто нас с тобой сюда упек?.. Поглядел бы я хоть однажды ему в глаза.
И потому не спрашивай. За нас все решил Бог.
Русский бес нас мучил и пытал. А мы его – кольями, штыками. Мы его – бревнами, сетями. Нас довели до края пропасти, приказали: прыгайте! Там – еще одно страданье, большее, страшнейшее! Еще одно униженье! А мы бесам в лицо поглядели, прямо в лицо. И они нам в глаза заглянули.
Отец Никодим и отец Иакинф полгода ходили по каторжному народу, исповедовали мучеников, разъясняли им о душе. И душа каждого сама в себе, одна, одинокая, подготовила восстанье.
Иней вызвездил спилы черного, мощного деревянного сруба. Черный барак спал. Голгофо-Распятский храм, будто кость, вынутая из тела и высушенная ветром, белел на горе над лесом, выстуженный, вылюбленный дотла, намоленный и не отмоленный, упирался расстрелянной башкой в черное, прозрачно-высокое полночное небо. Нынче ночью. Да, нынче. Сроки исполнились. Время настало.
– Беги!.. Беги сюда, Кланя, пригибайся ко снегу ниже!..
У них в руках было оружье, и они стреляли.
У них впервые, за все годы мук и ужаса и уничтоженья, и терновых венцов, и бичеванья, и плеванья в лицо и в глаза, оказалось оружье, краденое и самодельное, и они сражались, и руки их дрожали – ведь им приходилось сейчас убивать тех, кто все эти годы убивал их.
Легко ли сие вам сотворять, братие?!
Отец Никодим стрелял из обреза, лежа на снегу, на постланных соломенных рогожах. Выстрелит – и бороду погладит, и перекрестится. Делать нечего. Возлюби врагов своих?! А кто, Кто же тогда бичевал словесами книжников и фарисеев, изгонял торжников из храма уже всамделишными, туго скрученными, со свинцовыми шариками в кожаных хвостах, конскими плетьми?!
– Отец Иакинф!.. Подай-ка мне патроны… Федьку – убью… Сколько женщин он угробил… сколько рожениц по его милости на тот свет ушли – там, на Секирке… Благодарствую. Как девятая рота?.. там, в Тараканьем бараке…
– Стоит насмерть. Бедные люди. Они свободу почуяли! Сердца могли ведь обрасти мохом… а не обросли. Патронов не хватит – будем сражаться ногтями… зубами. Отец Никодим!.. Как ты понимаешь… Бог нас простит или ж нет?.. Как Он на Кресте хрипел слова Последние… Или, Или, лама савахфани…
Корзина, закрывающая подземный лаз в Распятский храм, приподнялась, всунулась растрепанная голова, показались в земляной дыре плечи, и вся женская, девическая фигурка протиснулась в тесный, как крысиная нора, проем.
– Люська, родненькая… Что это у тебя…
Девушка встряхнула беленькими волосенками, сняла с груди бечевку, на которой висела жестяная огромная банка, отвинтила крышку. На ее румяной от мороза мордочке громадными буквами написались радость и торжество.
– Патроны!.. Братцы, Люська приволокла патроны!.. Ты взяла на складе?.. Как ты туда пробралась?.. Как тебя не ухлопали, дурашка ты, собачка, голубок ты белый?!.. Давай сюда!.. Теперь… не погибнем!..
Отец Иакинф глядел на свою тайную жену, и глаза его слезились от холода, от сквозняка, налетавшего из дыры в храмовой крыше.
Под холстиной, под ношеной дерюгой явственно обозначалась томительная, радостная круглость ее живота.
– Не погибнем, – твердо сказал он, как вычеканил. – Смертию смерть поправ, и сим победиши.
На них, восставших, обрушили всю мощь военной черноты; все визги военных шестеренок; все тяжелые чугунные плиты власти: задавить, расплющить. Тучи солдат прислали на Острова владыки. Внутренняя Война ничем не отличалась от Внешней – разве что тем, что побивали своих. Но и там, в зимних горах и степях, никто не знал, врага мы бьем или друга; до того были засекречены Ставки, до того запутывали дислокации генералы, мывшие друг другу руки, сегодня приказывавшие нацелить ракеты и отправить с аэродромов истребители, а назавтра мило, тонко улыбавшиеся друг дружке на званых совместных обедах в честь легких замирений или внушительных перемирий, что простой народ запутывался в событьях, как в сетях, и у него кругом шла голова. Здесь же, на Островах, все обстояло проще некуда. Взорвалось восстанье, и его надобно было зарубить.
Расстрельных пуль в автоматах у согнанных на Острова со всей воюющей России конвоиров, охранников, тюремщиков, солдатни имелось предостаточно. Пуль было – как зерен в амбаре, в хлебных мешках. Россия всю жизнь грызла сей железный, непропеченный хлеб.
И Люська, раздавая восставшим патроны, смахивая со щек иней застывших слез, думала: когда же, Господи, она устанет его грызть.
Стася положила малышку рядом с собой на рогожку, наставила ружье на приближающихся к Распятскому храму, бегущих с автоматами наперевес солдат. Ее лицо побелело до цвета свежевыпавшего снега, жилки на висках чуть светились зеленым. Волосы она забрала под платок, чтобы не мешали. Отец Иакинф наклонился к ней, уча ее, как надо целиться и нажимать курок.