Златоцвет — страница 9 из 23

— Мне всегда неприятно, когда ты засоряешь душу, — ворчливо проговорил Иван Сергеевич. — А мелочей нет. Все мелочи важны.

— Мы различны, — сказала Валентина. — Ты какой-то неумолимый. Ты оттенков не понимаешь. То, что было плохо, сегодня может быть извинительно. Есть разные соображения.

— Ах, компромиссики, компромиссики? Нехорошо ехать туда, где глупые и невежливые бабы смотрят на тебя, как будто делают тебе благодеяние; но, с другой стороны, можно послужить искусству и хорошо прочесть стихи! Нелепо опекать вечных идиотов и умирающих старух, но, с другой стороны, Баратынский гений и нельзя его не почтить. Эх вы, с одной стороны, с другой стороны… Я, друг мой, математик. Я все, что надо перед собой ясно видеть, — ясно вижу, а ты меня неумолимым называешь. Умоли, пожалуйста, прямую линию, чтобы она не была кратчайшим расстоянием между двумя точками. Она не может. Ну и я не могу видеть какие-то две стороны, и рассуждать, и колебаться, когда вижу один факт. Ты, пожалуйста, меня не раздражай.

Валентина знала своего брата, она умолкла и только вздохнула.

Через несколько минут она поднялась.

— Прощай, мне одеваться пора. Можно зайти к тебе вечером, если ты не будешь спать?

— После? Нет, нет, расстроишь только меня на ночь. Лучше завтра.

Валентина поцеловала его в лоб и вышла. Действительно, пора было одеваться.

XI

Звягин получил от Валентины два билета, но на них не стояли ни ряд, ни цена, ибо все билеты были сделаны равными, а платили за них, кто сколько хотел и мог. И когда Звягин приехал во дворец князя Нератькова и вошел с Юлией Никифоровной в залу — двух кресел рядом уже он не нашел. Юлия Никифоровна поспешила сесть на первый свободный стул, а Звягин пошел впереди по узкому и тесному проходу, ища глазами, куда бы сесть. У стены налево он заметил белокурую голову Кириллова и отвернулся. Наконец, он увидал впереди, почти у самой эстрады, незанятое кресло, даже несколько. Передних рядов избегали. Кавалергарды стояли толпой у двери, но не садились вперед. Звягин без лишних церемоний забрался во второй ряд, сел и принялся разглядывать залу. Он даже радовался, что Юлия Никифоровна осталась в другом месте: она почему-то стесняла его в обществе и часто мешала слушать, нарушая впечатление каким-нибудь неподходящим замечанием.

Звягин был взволнован и старался успокоить себя, внимательно рассматривая окружающее. Зала была длинная, узкая, в два света, яркая и веселая от электрических цветов, наклоняющих вниз стеклянные головки. Окна вытягивались кверху и казались непомерно высокими. Эстрада была устроена по-домашнему: небольшое возвышение, заставленное цветами, рояль, столик с двумя свечами, несколько стульев.

Звягин оглянулся назад. Толпа все прибывала. Дам было неизмеримо больше, они проходили, шуршали, шелестели, щебетали, как-то особенно склоняли головы и двигали руками. Казалось — все были знакомы и необыкновенно радовались, встречаясь. Вот полная седая дама с белыми буклями, с ней зеленая болезненная дочь, еще девочка: вот три барышни, одетые одинаково, в темные платья, все три сухие и злые, наверно — члены какого-нибудь комитета, и даже не одного. А вот молодая и пышная красавица, которая не утерпела и для благотворительного вечера сделала на своем скромном черном платье четырехугольный вырез. Ее грудь, белая как пена, нежно и мерно волнуется и кажется еще белее рядом с черными кружевами. Лицо, безусловно красивое, зверски бессмысленное, спокойное, обращает на себя внимание. Вряд ли она думает о Баратынском, но те, кто переводят на нее взоры, тоже не думают о Баратынском. Звягин секунду помедлил, потом отвернулся и уже более не смотрел в ее сторону.

Становилось жарко, рассаживались окончательно, шелест иностранных речей замолкал. Пришли два седых чиновника и с равнодушной скукой сели в первый ряд. Поплыли толстые генералы. Спина одного совсем заслонила от Звягина эстраду. Изящный правовед наклонился к Звягину и подал ему программу.

Программа была реминстонирована на толстом картоне с позывами на изящество, с акварельным рисунком вверху, изображающим букет фиалок. На обороте были плохие стихи, вероятно сочиненные каким-нибудь молодым человеком из общества, имеющим склонность к поэзии, или тем же правоведом. Стихи превозносили Баратынского, но как-то робко, точно автор был не совсем уверен, что все это именно так.

Что она будет читать? — подумал Звягин, отыскивая в афише имя Валентины.

Но и в афише не было ничего сказано. Против имени Валентины стояло просто «стихотворение».

Она должна была читать два раза: в первом и во втором отделении. В комнате за эстрадой позвонили. Публика затихла. И на эстраду вышел Ласткин.

Он был чрезвычайно изящен, приличен, нежен, строен и произвел, как всегда, премилое впечатление.

Одна дама, обращаясь к другой, сказала с некоторым изумлением и радостью:

— Представьте себе, а я и не знала, что у нас есть такие вполне, вполне приличные поэты!

Ласткин прочел звучное стихотворение, приготовленное им для этого случая. Стихотворение понравилось, автору хлопали, вызывали и просили повторить. Ласткин повторил, ему опять похлопали, но уже меньше, так что он даже не вышел.

Явились две полные дамы, одна стала аккомпанировать, другая — петь. Дам приняли тоже очень мило и похлопали им с снисходительностью.

Молодой скрипач сыграл что-то. Ему хлопали мало, у него были очень длинные волосы, и он ими неприятно встряхивал.

Волнение Звягина усилилось. Он наклонился над программой, спеша удостовериться, что после скрипача должна выйти Валентина, а когда поднял глаза, Валентина стояла перед ним в двух шагах, у самого края эстрады. Она вышла очень тихо и остановилась молча, глядя прямо перед собой серьезными, широко раскрытыми глазами. Лицо ее было бледнее обыкновенного и казалось измученным, но очень красивым. Цвет кожи был матовый, прозрачный, как алебастровая ваза, в которой горит огонь.

Звягин смотрел на Валентину — и не узнавал. Она ему казалась чужой. «Что она будет читать?» — снова промелькнуло у него в голове.

Валентину встретили аплодисментами. Многие ее знали.

— Ангел с черными крыльями! — прошептал толстый генерал другому, наклоняя вправо свое тучное тело.

Звягин увидал, что Валентина была одета в белое платье, чуть розоватое, как топленое молоко. Платье было очень просто, без пояса, цельное, гладко и крепко охватывающее ее длинную, статную талию безукоризненной стройности. На пышных бедрах было несколько складок, они спускались вниз легко и прямо. Высокий воротник и длинные до пальцев рукава довершали этот монашеский или ангельский наряд. Но на плечах, у начала рукавов, неожиданно подымались два черные, странно сделанные банта; и от каждого на спину, до самого пола, падал длинный кусок легкой черной материи, волнующейся при каждом движении, отлетающий при каждом дуновении. Эти два черных, длинных, нежных крыла придавали таинственный вид ее белому одеянию.

На Звягина платье Валентины произвело досадное впечатление. «Какие претензии! — подумал он. — И совсем некрасиво».

Он говорил себе неправду. Ему, напротив, все казалось красивым. Но дамам-патронессам наряд искренно не понравился. С одной стороны — слишком прост, а с другой — как будто эксцентричен. Он беспокоил.

Валентина, читая то, что ей нравилось, менялась. Лицо делалось иное, рост становился больше, голос казался шире и глубже.

При первых звуках этого чужого, почти незнакомого голоса Звягин вспомнил стихотворение, которое она читала. Это было коротенькое любовное стихотворение, не из лучших, как думал Звягин.

Она начала просто, с робким, почти наивным и томительным недоумением, жалобой:

             Мы пьем в любви отраву сладкую;

                  Но всё отраву пьем мы в ней,

             И платим мы за радость краткую

                  Ей безвесельем долгих дней.

«Откуда у нее такие звуки?» — подумал Звягин, следя за сдержанной страстностью, которая вдруг явилась в голосе Валентины. Она, никогда не любившая, не знающая, как девочка, с душой белой и ровной, как неисписанный лист… Или в ней есть силы любви?

«Или она любит?» — спрашивал он себя через секунду. Валентина говорила почти вполголоса, но так, что каждый звук был слышен — и теперь уже с полной, с настоящей страстью и тоской:

             Огонь любви — огонь живительный,

                  Все говорят: но что мы зрим?

             Опустошает, разрушительный,

                  Он душу, объятую им!

Она кончила. После секунды молчания — раздалось оглушительное хлопанье. Но это продолжалось недолго. Дамы безмолвствовали, точно сговорясь, а кавалергарды, генералы и чиновники, которым чтение понравилось, — в следующее же мгновение опомнились и сообразили, что так хлопать неприлично, да и чтение было какое-то… мастерское, а… кто его знает, тоже какое-то неприличное. Слишком уж выразительное.

Звягин не слышал, что было дальше в отделении, и не слушал. Он в невыразимой, горячей тоске повторял:

        Кто заглушит воспоминания

             О днях блаженства и страдания…[3]

И когда опять позвонили и публика стала подниматься, Звягин, пользуясь антрактом и спеша выскользнуть из залы, не замеченный Юлией Никифоровной, отправился искать артистическую комнату.

Валентина Сергеевна, кроме явных, имела еще тайные причины отказаться от участия в вечере, а согласившись, волноваться и быть недовольной собой. Она знала, что встретит здесь человека, с которым во всю жизнь едва сказала несколько слов, но которого она ненавидела и душой, и телом, и воображением. Она даже не его ненавидела, а себя в его присутствии, ужасалась, не верила, не понимала себя и погружалась от мыслей о себе в такое отвращение, что ей потом долго казалось трудным дышать. Двоекуров — так звали ненавистного ей человека — ничего не подозревал и мирно, и невинно веселился, обращался к Валентине с вопросами и с тихим достоинством попивал марсалу в артистической комнате. Двоекуров был молод, но уже умен; он имел чрезвычайно доходное место в банке и, не принадлежа по рождению к высшему кругу, сумел завоевать себе в этом кругу прочные симпатии и убедить всех, что он именно тут на месте. Он писал фельетоны, а иногда и повестушки в самом новейшем духе, самые модные. Местом действия в повестях обыкновенно были какие-нибудь фиорды, норвежские леса; сюжет любовно-символический, а фельетоны прямо трактовали о символизме, приводились слова всех добрых знакомых, которые имели несчастие говорить о символизме перед автором, а в заключение оказывалось, что нет большего знатока символики, чем Двоекуров, только он не хочет сказать сразу все, что знает.