Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия — страница 146 из 150

Василько подумал, что татары, верно, также надругались над Янкой. И только сейчас он признался себе, что искал Янку в последний осадный день не столько ради спасения ее, а потому, что не мог представить милую женку в руках завоевателей. Зло усмехнулся от этого признания – ведь все пережил: собственное падение, исчезновение Янки…

Он настойчиво посмотрел на нее и заметил в поблекших, будто припорошенных пылью темных очах женки просьбу не напоминать ей о страшных днях московской порухи. И она поняла его молчаливый взгляд и не спросила, как ему удалось спастись.

– Скажи, отчего такое разорение сотворили над нами? Неужто мы так сильно согрешили перед Господом? За что же он многих истребил, а немногих покалечил и рассеял? Неужто никто не вспомнит о нас? Неужто забудут, что когда-то цвела земля Суздальская? – Янка удивилась своим словам. Ведь заговорила о том, о чем всегда желала начисто забыть и будто забыла.

– Нечто мне ведомы помыслы Божьи? Но своим худым умишком разумею, что Господь, – Василько на миг поднял очи и перекрестился, – все видит, долго терпит, но страшна его кара!.. Ведь как жили, чем жили? Сатанинским мерзостям преклонялись, а о добре – о нем забыли. Каждый жил только ради своего живота, думая лишь о кунах, селах, прибытке, меньших угнетая, кровь невинных проливая, сея печали жирные. Один возглаголет: «Это мое!», другой: «Нет, это мое!», и пошло, поехало все вкривь и вкось, в жадности, злобе, лютости. На Липице десять тысяч христиан побили из-за чего? Да ради удалой потехи, ради власти призрачной, тленного именьица, славы искрометной… Жили так, словно нужно немедля обрасти именьицем, ибо завтра великий потоп грянет. О родной сторонушке не думали, над мизинными насмехались, глаголили: то смерды, людишки никчемные, дурачины-простофили. Господа не боялись, но сребролюбию кланялись! Стоило же ворогу объявиться, враз помешались и смутились. Оказалось, что одни обороняться не хотят, а другие не могут, и землю отчую некем защищать… Когда татары на мое прясло взобрались, на стене более женок было. А куда мужи подевались? Только ли татары постреляли их, поизранили?.. Считай, меня, грешного, не было на прясле: бегал по подворьям, разыскивая тебя. Пургас по моему наказу тоже тебя искал. Карп сидел в хоромах, побитый людьми Воробья. Павшу и Никитку, парубка с посада, предали смерти те же люди Воробья. Волка, помнишь такого, я в запале на прясле поколол. Ивашку еще в селе на Рождество зарезали… Посчитала. Семь добрых мужей должны быть на прясле, но их не было! А сколько крестьянишек из дальних починков в осаду со мной не село? Твой тесть с сыновьями, Савелий, остальных не упомню. Сколько сильных мужей зова воеводы и князя не послушались да в осаду не сели?.. Вот и вышло, что на пятый день осады Москву некому было оборонять! Да если бы не татары, мы сами бы себя извели. А тут… – Василько резко взмахнул рукой. Он уже открыл рот, дабы продолжить речь, но Янка опередила его:

– Так не всех же татары побили? Остались же христиане?

– Ты спрашиваешь, отчего Господь не предал смерти всех христиан? Да потому что он умен и великодушен. Ты мыслишь, что смерть есть зло? А если не зло, но душе облегчение? Ведь не столько погибели страшится человек, а неизвестности. Да еще ему жаль с земными красотами расставаться, ближних покидать. Ты ведь тоже, верно, печалилась, когда в татарском полоне оказалась, а сейчас ничего, сидишь некручинная: ордынская жизнь тебе по сердцу, – Василько с такой укоризной посмотрел на Янку, что она почувствовала себя виноватой. – Думается мне, что Господь с умыслом иных людей от татар уберег. У одних столько грехов за душой, что на искупление их он положил не один десяток лет, а другим наказал в тяжких трудах новых людей пестовать, вырастить не народ, но народище, который не только поднимет землю, но и всех ворогов под себя подомнет.

– Где же те люди!

– Да здесь, – обвел рукой Василько, – среди нас. Ты их встречала.

– Уж не ты ли? – задорно спросила Янка.

– Да какое там… До сих пор грехи искупаю, – невесело усмехнулся Василько. – И тебя Господь, мыслю я, для того в животе оставил. Только ты согрешила поменее моего, и дал тебе Всевышний сына, а мне…

– Так ли тяжки твои грехи?

– О том Господь ведает, – не прямо ответил Василько.

– Неужто все, что было до татарщины, сгинуло навечно? Неужто конец нашему народцу пришел? – горячо сказала Янка, вспомнив свои впечатления от поездки по окрестностям Москвы. – Ведь все порушилось! На месте твоего села ныне стоят только два худых крестьянских двора, овцы пасутся, да березки растут. Я даже могилу матери не нашла. Ничего не осталось!

– Что же делать, – помрачнел Василько – Сами такую участь себе выбрали… Нет, что-то останется. Будут знать те новые разумные люди, что с ними произойдет, коли только о своем именьице помышлять станут, а не о земле Русской, о душе, о сиротах, о гневе Господнем. Будут они силушку копить, Русь вокруг себя собирать да в бережении жить, ибо много еще христиан из нашего племени, Господом проклятого, по земле ходит. В нас же все зло. Но все едино! – вскричал он. – Новый народ всех переборет!

Только теперь Янка вспомнила, что она – жена ордынского вельможи и то, что она слышит, есть поруха ее мужу, сыну и народу, среди которого она много лет живет во славе. Душа ее пока находилась в прошлом, но холодный расчетливый разум настойчиво убеждал в необходимости подняться выше забот и чаяний местных насельников. Янка досадливо поджала губы.

Василько чувствовал себя опустошенным, будто вместе со словами исторгнул из себя силушку. Он сидел, склонивши голову. Заметил, что с его свитки и сапогов на пол натекла вода, огорчился. Опустошение и докука смешались с неприятным ощущением ненужности и даже вредности беседы с Янкой. И тут он окончательно утвердился, что навсегда потерял рабу не в Москве, а в день ее бегства из села, и ныне перед ним сидит другая Янка, живущая на чужой земле и, верно, думающая чужими словами.

«Чего это меня понесло? На кой ляд Янке мои измышления. Да и не поняла она ничего. Ишь, сидит, глазами хлопает… Ведь знает, что посол задумал меня показнить, а не скажет, даже намека не подаст. Нарядилась. Смотрит-то как, словно в душу влезть хочет…

Ничего они мне не дадут, их посулы ложные. Пообещают, а потом зарежут темной ночью меня и Оницифора. Не буду я ничего просить у Янки».

– Ногами я ослабла. Не подскажешь, как ту слабость ножную превозмочь?

– А ты ходи, каждый день ходи, – буркнул Василько. Ему стало весело и хотелось сотворить такое, о чем Янка и ее муж будут долго вспоминать. – Что сидишь? Али думаешь, что я буду тебя заново обучать ходьбе? – произнес он так уничижающе насмешливо, что она оробела и против воли поднялась на ноги.

– Иди, иди… – озорно поторапливал Василько, наблюдая, как Янка медленно и неровно ступает по полу, выставив вперед руку. – А ты чего сидишь? – накинулся он на притихшую и едва дышавшую рабу. – Помоги госпоже!

– И мне тоже идти надобно, – молвил Василько, вставая. – Вы здесь походите, а мне на двор нужно.

Он нарочито громко зашагал к двери, в дверях обернулся, строго и придирчиво глянул на Янку, напомнив ей прежнего Василька. Будто хотел проверить, как Янка выполняет его наказ и выполняет ли.

Пряча улыбку, оттого что Янка и поддерживающая ее рабыня словно одеревенели и смотрели на него с трепетом и вопрошающе, во все глаза и даже приоткрывши рты, Василько сказал напоследок:

– Ходите, ходите… Как двести раз вокруг стола обойдете, слабость тебя и покинет. А обо мне более не вспоминай! Нам с тобой видеться заповедано.

Василько с решительным видом вышел на предмостье. Столкнувшись с Якубом, он раздраженно попенял юноше:

– Что стоишь, как пень? Иди, помоги матери!

Глава 100

– Все свечу палишь! А ведома ли тебе цена такой свечи? Мне татары свечу дали, а ты палишь!.. Зачем свечу хочешь гасить? Разве я тебе наказывал гасить свечу? Нам еще эта свеча пригодится, – с таким словами вернувшийся в клеть Василько набросился на сидевшего за столом племянника. Василько выглядел задумчивым, подвластным одной, не дававшей покоя заботы.

– Что очами хлопаешь? – пенял он растерявшемуся Оницифору. – Или ордынских поминков ждешь? Не жди от них ни поминков, ни ослабы москвичам, а жди своей погибели! Не о поминках думай, а о том, как бы сыроядцев обмануть. Бежать нам надо, Оницифор! Бежать, чадунюшко!

Оницифор был совсем сбит с толку. Он никак не мог понять, дядя посмехается либо говорит прямо. Его поразила перемена в обличье Василька. Вместо унылого и смиренного старца – беспокойный и оживленный человек, в порывистых движениях которого было что-то от посаженного на цепь медведя, не понимавшего, что оказался в неволе, и в отчаянном исступлении желавшего оборвать сковавшую его цепь. Одно только понял Оницифор: от татар подмоги не будет, и донельзя опечалился. «Уж ты бы, белый свет Оницифор, поведал дяде о наших бедах. Только его злой татарин послушается», – тотчас вспомнились слова старой соседки, провожавшей его до околицы.

– Ты не о том тужишь, – упрекнул Василько, нахмурившись. – Посол завтра съезжает, во Владимир торопится. Более ему корма ненадобны, он теперь владимирцев трясти будет. А то, что дани тяжкие поровну разметали среди больших и меньших, пусть твоих соседей более не кручинит. Я им помогу. Возьми! – Василько показал на Евангелие, лежавшее на столе. – В Москве отнесешь его в Богоявление, что за рвом, да кликнешь чернеца Петра (этот чернец давно у меня Евангелие просил) и скажешь, что велел-де я тебе, Оницифору, ему свое Евангелие отдать и взять у него, Петра, куны по уговору. За те куны пятьдесят коров купить можно. Возьмешь из полученного серебра малую толику себе, а остальное людям отдашь. Вот тебе и ослаба! – Василько озорно подмигнул племяннику. – А сейчас надо о себе помыслить.

– Жалко мне Евангелие, – признался он, расхаживая взад и вперед по клети. – Эта книга для меня как звезда путеводная. Коли я задумаю что, так обязательно в Евангелии справлюсь. Подтверждения ищу: можно ли мне на такое дело решиться? Ну да ладно… Христос ради людей на какие страдания пошел, а мне, грешному, и Евангелием можно не поскупиться.