Да и собой Петрила неприметен. Невысок, лик простоват; встретишь его среди добрых людей, и если обратишь внимание, лишь потому, что Петрила был безбород и носил обвислые усы.
Незаметно, бочком объявился Петрила во Владимире, да так и остался в городе. Другой бы повертелся пару дней, пока люди его норов не раскусили, и сгинул бы, но Петрила не таков. Среди прочих он выделялся обхождением, вежеством, одеянием, и куны за ним водились, и поговорить был большой искусник, и книжной грамоте разумел. Говорил он тихо, без надрыва, и все складно, к месту. Речи творил, будто песни пел. Каждому собеседнику цену знал – с меньшими людьми беседовал не грубо, но свысока, посмеиваясь и подшучивая; сильным угождал, норовил молвить такое слово, чтобы им было слушать приятственно. А подойдя к кругу Васильковых товарищей, сначала скромно послушает, потом словцо вставит, другое молвит, затем третье и пойдет источать занятные речи: на красных девок перейдет, серебра в мал рост посулит, поведает слух занятный… Глядишь, он уже смеется, и собеседники тоже смеются, и кажется им Петрила своим в доску.
Он вел себя так, будто уже прожил одну жизнь, намотал на ус все житейские лукавства, познал беды и напасти, запомнил все крепко-накрепко, народился вновь и теперь пользовался с выгодой своим врожденным опытом.
– Каким ветром тебя сюда занесло? – спросил Василько у старого знакомого.
– По делам ехал да притомился. – Очи Петрилы казались лукавыми. «Задумал чего-то. Не просто он в наших краях оказался. Этот не Савелий, торговать женкой за нелепицу не будет», – мысленно насторожился Василько, но вслух поинтересовался:
– Давно из Владимира?
– Я во Владимире с весны не бывал, – небрежно отвечал Петрила.
«Ишь, разнесло-то его как: щеки, будто у хомяка, пообвисли. Видно, не худо живал», – думал Василько, разглядывая собеседника. Ему была не по нраву эта случайная встреча, он чувствовал в словах Петрилы тайный, касающийся его умысел; к тому же нежданный гость своим ухоженным видом больно напоминал ему о собственном плюгавстве.
«Худо живешь, – будто говорил пытливый и насмешливый взор Петрилы – Ранее боярами брезговал, а теперь в курной избе восседаешь; ранее сам великий князь тебе место указывал – ноне с пьяным чернецом из-за места тягаешься».
«Сам не лучше! Вместе в одной избе сидим, а места тебе совсем не дали», – мысленно огрызнулся Василько и перевел взгляд.
– Отчего молчите, молодцы! Не дело на пиру предаваться унынию. Выпьем меду пахучего, сотворим беседу добрую! – попытался развеселить застольников чернец.
Потекло томительное для Василька сидение. Даже Пургас не утешил. Сел холоп подле Петрилы и принялся так спешно и много есть да пить, будто седмицу не кормлен или поболее. Тут еще Улька стала досаждать. Она бесшумно вошла в избу – остановившись подле стола и скрестив на груди руки, источала косыми очами Васильку зов: выйди, мол, на двор, сокол ясноглазый.
«Нужна ты мне больно, нелюбая! Опротивела ты мне, опостылела! Зачем телесами водишь? Почто косыми очами играешь? Коли есть охота, выметайся одна на лютый холод. А мне и в избе не худо», – помыслил на ее призыв Василько.
Улька уже в открытую, кивком головы, показала Васильку на дверь. «Пристала как банный лист!» – подосадовал про себя Василько и поворотился к чернецу. Улька от великой кручины всплеснула руками и вон из избы. Она с такой силой хлопнула дверью, что храпевший Савелий на время поутих, а его жена протяжно и громко застонала.
Чернецу же все нипочем, пьет он меды стоялые и творит речи заумные. Чванливому Петриле не полюбилось, что так запросто, будто ровня, ведет себя чернец.
– Тебе бы в монастыре сидеть и молиться за нас, грешных, а ты все бегаешь по селам и починкам да смущаешь народец своими речами. Смотри: накажет тебя Господь! – с усмешкой упрекнул он.
– Правду глаголешь, гость честной. Грешен! – охотно согласился чернец, по-детски бесхитростно улыбаясь.
– Ты-то грешен, а мне через тебя доброго пути не будет! – с напускной строгостью сказал Петрила.
– Почему не будет? – подивился монах.
– Разве не слышал поверья? – спросил Петрила.
– Поверья? – переспросил задумчиво чернец.
Петрила посмотрел на Василька. «Как я его…» – говорил самодовольный взгляд гостя.
– Если каждому поверью верить, со двора шагу не ступишь. Одно поверье об ином предупреждает, другое о прочем предостерегает. Так со страха разум помутнеет. Поверья знай, но разум не теряй! – Чернец поднял указательный палец и простодушно улыбнулся.
– Ты ответь: по какой нужде постриг принял? Или девки красные разлюбили? – продолжал задирать чернеца Петрила.
– Нечто от девок живот человеческий зависит?
– А от чего же еще? – Петрила озорно подмигнул Васильку. Чернец с печалью и сожалением посмотрел на собеседника.
– Ну, еще от кун и мехов, – неуверенно добавил Петрила.
– А разве куны, меха да красных девок ты с собой на тот свет возьмешь?
– Иные берут… – хитро щурясь, ответил Петрила.
– Оттого берут, что в неведении пребывают, думают, что там им уготована такая же жизнь, как и на грешной земле. Потому и младых рабынь побивают да кладут в скудельницу вместе с усопшим господином, – пояснил чернец и сокрушенно прибавил: – Скудоумные слабые людишки, все мечутся ради прибытка, все надеются и на том свете обрести свободу неправедно нажитым именьицем.
– Ты молвишь так, будто на том свете побывал? – съязвил Петрила.
– И побывал. Видение мне было, – понизив голос, ответил чернец. Петрила громко рассмеялся; с трудом уняв смех, он прокашлялся, вытер навернувшуюся слезу и спросил:
– Ох и горазд ты лжу творить! Ох и горазд!.. Видение ему было. Когда же было тебе такое видение? Уж не после ли хмельного пирования?
Чернец обвел взглядом скалившегося Петрилу и насупившегося Василька. На его лике появилась смущенная улыбка. «Почему смеетесь и не верите мне? Разве то, что вы не разумеете, есть лжа? Разве мало причудливого и неведомого творится на белом свете?» – спрашивали его печальные глаза.
Васильку стало жаль чернеца, раздражал смех Петрилы, казавшийся недобрым и натужным, и он, желая досадить Петриле и подбодрить чернеца, попросил:
– Поведай о видении. Очень мне по сердцу твои речи.
– Расскажи, поведай! – задорно поддакнул Петрила.
Большие очи чернеца сделались влажными. Он несколько раз хмыкнул, перекрестился, невнятно прошептал что-то скороговоркой и только затем решился на откровение.
– Было то видение давно, – с такими словами приступил к рассказу чернец. – Вышли мы биться в чисто поле с татарами. О том, как посекли нас татары, молвить не буду. Тягостно мне, да и вы, верно, слышали о том. Только до последнего издыхания не забуду ту злую сечу на Калке-реке. Сколько молодцев погубили из-за княжеских раздоров! – внезапно вскричал чернец и ударил кулаком по столу.
Он некоторое время молчаливо сидел с отстраненным и напряженным лицом; резко выступившие морщины, особенно две глубокие борозды, протянувшиеся от глаз к уголкам рта, придавали ему состарившийся и злой вид. Чернец поспешно налил в свою чашу меду, разом осушил ее, вытер влажный рот рукавом рясы и сделал протяжный выдох.
– Побежали мы к Днепру, – продолжил он. – Земля ходуном ходит, пыль столбом стоит, воронье над головой кружит, отовсюду крики, ругань, вопли. Исстрелянный, доскакал я до Днепра, кровь моя коня омочила. А татары близко, отставших добивают, на задние полки наседают, уже топот их коней различим. Глянул я на реку и чуть не заплакал, потому что все лодки посечены. Мстислав Удалой, убоявшись погони, повелел лодки изрубить; свою голову уберег, а нас сгубил! – голос чернеца дрогнул; он смущенно кашлянул и отворотил лицо.
Василько подумал, что чернец не скоро придет в себя, но он ошибся.
– Мечутся ратники по берегу: переправляться-то надобно, а не на чем, – продолжил чернец приглушенным голосом, отстраненно глядя на середину стола, – а татары уже понаехали, и – сечь, стрелять. Я коня в реку погнал, он на воде еле держится, ослабы просит. А какая тут ослаба, коли я едва в седле сижу? Мнится, что будет мне погибель, как князю Ростиславу. Совсем отчаялся я, простился с женой, чадами и матерью. Конь мой на бок завалился, по воде ногами забил; я с головой в воду ушел, хочу ноги из стремени освободить, не могу. Закружилось все, поплыло, белый свет померк, стало темно, как в глухой клети, и душно… Все так быстро учинилось, что я толком испугаться не успел. Только почудился мне впереди белый свет; вначале неярок, а затем все сильнее становится и сияние лучезарное источает. Как-то легко и тепло мне стало: ни печали, ни боли, ни удушья не чувствую. Смотрю: впереди человече стоит, весь в белом, над головой нимб, и рукой мне машет, зовет да по-доброму улыбается, а в очах – слезы. Лик благообразен, светел, участлив. «Иди, – сказывает, – иди ко мне, добрый молодец!» Подхожу я, и здесь такой меня стыд велик обуял, что я очи потупил. «Ты не кручинься, – говорит мне, – не ты первый, не ты последний. Много вас проходят передо мной». Я очи поднял, он головушкой покачивает и говорит сокрушенно: «Сколько же христовых воев сегодня побито!» Вижу, жалеет он меня, жалеет и все воинство христианское, а избавить от поганых не может. От бессилия и кручины плачет, сердечный. «Уже сколько вас побито, посечено, потонуло, – глаголет он, – а все из-за гордыни князей, мелких страстишек, пустых нелепиц. Ах, бедные, сирые людишки! Жаль мне вас так, что хоть впору на землю возвращайся. Только будет ли толк? Который век Христово семя возрастает в чертополохе корысти и невежества?.. Что же мне с тобой делать? – сказывает он далее. – Знаю: немало ты душ погубил, сирых обижал, нищих сторонился, верил в силу, а дух призрел. И больно мне за тебя, ибо совестливый ты. Только совесть свою запрятал глубоко».
«Ты прости меня, виноват я крепко-накрепко, сеял зло я не по нраву, а по прихоти людей!» – взмолился я. А он мне по-отечески строго: «Ты зло привечал, а добрых дел сторонился». Я ему глаголю: «Я в храм Божий хаживал, молился». Он мне молвит печально: «Нам не столько ущемление плоти да показное усердие нужны, сколько мудрость и чистота душевная. Что толку стоять в храме, коли бродят в душе негожие помыслы!» Тут еще человече объявился, незаметно и внезапно. Как посмотрел я на него, так задрожал весь. Ноги сами по себе подкосились, упал я на колени. Сам Спаситель стоит передо мной. Лик его неясен, но каждой частицей своего тела чувствую, что передо мн