Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия — страница 62 из 150

– На Янке, рабе моей! – выпалил он и удивился нелепости своего желания. Матрена молчала. Василько занервничал, стал перекладывать руки со стола на колени, с колен на лавку.

– Господи! – Матрена всплеснула руками. – Где это видано, чтобы господин на собственной рабе оженился.

В ее словах было столько изумления и осуждения, что Васильку стало не по себе, и он робко попросил:

– Только не сказывай никому.

– Не скажу! – небрежно и отвлеченно заверила сестра.

Странное желание брата показалось ей таким неожиданным и неразумным, что она не могла усидеть на месте. Встала из-за стола и подошла к печи. У печи обернулась и, потрясая руками, принялась вразумлять:

– Помысли сам, что тогда о тебе добрые люди скажут. Скажут: совсем ополоумел Василько. Принесет раба в твои хоромы срам велик! Да над тобой вся Москва изгаляться будет. Не моги этого делать! Вот тебе весь мой сказ!

Каждое ее слово больно ранило Василька. Он ощущал, как в душе нарастают стыд и недовольство собой, раздражение на сестру и желание немедленно отъехать со двора, забыть и этот тягостный разговор, и поездку в город, и свои сокровенные помыслы.

А Матрене нет дела до мучений брата:

– Я-то думала, хоть ты и бирюк, а все же володетель, у самого князя владимирского сидел в думцах; соседям про тебя все уши прожужжала: мол, вот каков у меня братец! А тебя куда понесло? Что я скажу людям? Ведь через твою женитьбу на меня, на чад моих какая поруха ляжет!

Вся она здесь, не переменилась, все норовит попользоваться слабиной, дабы пригнуть, прибрать мужское племя под свое бабье крыло. Совсем взбеленилась, плетет невесть что:

– Я твоей сучке-то очи повыцарапаю, косы повыдергиваю! Пусть знает свое место!

– Ты ведаешь, что речешь? – вскипел Василько. – Не суй нос в чужие дела! Без тебя как-нибудь сгадаю, что мне с рабой делать!

– Зачем кричишь на меня! Не я ли о тебе печаловалась? – пробормотала опешившая Матрена.

Но осознание того, что она находится в своей избе и кричит на нее младший брат, которому она когда-то вытирала нос, придало ей уверенности. Опять, как много лет назад, в избе поднялась свара. Как в старину, Матрена потянулась к печи за ухватом, а Васильку захотелось нырнуть под стол. И кто знает, чем бы закончилось очередное размирье, если бы в избу не вошли муж Матрены Савва и ее сын Оницифор.

Глава 16

Изба наполнилась хладом, многим топтанием и приветственными возгласами вошедших. Василько почувствовал себя неловко, будто он в отсутствие добродушного Саввы и его сына сотворил в избе донельзя гадкое. Срам гнал его со двора, и Василько стал порываться к отъезду. Но шурин и племянник так горячо упрашивали его заночевать, особо упирая на разыгравшуюся метель, что Василько заколебался. Когда же к ним неохотно присоединилась еще дувшаяся Матрена: «Зачем гордыню кажешь? Оставайся, не у чужих людей ноченьку скоротаешь!», он согласился погостевать до утра.

На дворе и взаправду мело, и как мело. С посвистом, подвыванием и стоном носился над землей ветер. Он срывал полегшие снега, наметал свежие сугробы, засыпал хоромишки по самые крыши, пугал честной народ и животину.

Слушая то оплакивающий, то угрожающий посвист ветра, Василько испытывал удовлетворение, что надежно укрыт от непогоды, что сидит в тепле, сытый и хмельной, в окружении близких людей, и что его конь накормлен. Ему было приятственно слышать неторопливую рассудительную речь Саввы, наблюдать за заметно смущавшимся Оницифором – даже ссора с Матреной позабылась.

Савва – невысок и сухощав. Его лицо с впалыми щеками, вздернутым носом и курчавившейся свалявшейся бородкой казалось привычным, простым. Портили только крупные потемневшие, росшие вкривь и вкось зубы. Но стоило Савве обстоятельно, с подкупающим участием заговорить, добродушно улыбнуться, как он начинал завораживать спокойной рассудительностью и степенностью – хотелось слушать и видеть его.

Василько помнил то время, когда Савва объявился на дворе. Он пришел издалека, из опустошенной половцами и усобицами Черниговщины, сказался дальним отцовским сородичем и стал поживать в семье, помогая отцу плотничать и удивляя всех непривычным аканьем. Юная Матрена поначалу посмеивалась над странным жильцом, но затем Василько стал примечать, что сестра при виде Саввы затихает и краснеет, а родители подолгу перешептываются между собой.

И вот смущенные, непривычно ярко разодетые Савва и Матрена сели в красном углу; перед ними – развеселые и хмельные гости, полупьяный отец, суетливая мать, и он, ошеломленный учинившейся кашей и множеством гостей, от которых стала тесной родная изба, шумом и громогласным пением, визгливым плясанием и тем, что Савва и Матрена, доселе никем не выделяемы, теперь возносимы и почитаемы. Он догадывался: в жизни Матрены и Саввы совершилась значимая и малопонятная ему перемена, будившая в нем воображение и множество смущающих вопросов.

– Ты, Василько, не тужи, что великий князь опалился на тебя. Дальше от князей – голова целей, – утешал гостя Савва.

– Что ему тужить, – вмешалась Матрена, – не изгой, не смерд какой-нибудь, а вотчинник!

Василько насторожился. Беседа, доселе состоявшая из воспоминаний и расспросов о былых знакомых, затронула его. Он не хотел, чтобы Матрена упомянула о его намерении жениться на рабе, и потому торопливо сказал:

– Как Оницифор-то подрос!

– Помощник добрый мой! Знатный плотник из него выйдет, – охотно откликнулся Савва, любовно посматривая на зардевшегося сына, который сидел напротив отца и Василька подле матери.

– Ты не сглазь, не сглазь! – прикрикнула на мужа Матрена. – Сколько раз я тебя просила: не гневи Бога неуемной похвальбой! От твоих слов либо Оницифор возгордится сверх меры, либо беду накличешь. И так троих схоронила…

– Видишь, Оницифор, как мне от матери досталось, – примирительно рек Савва. Было заметно, что он доволен сыном. И Василька занимал племянник. Он часто вглядывался в чистое, еще по-детски нежное лицо Оницифора, в его угловатую, только-только начинавшую вбирать мужскую твердь фигуру и завидовал этой еще не испорченной людьми юности.

– Дядя, верно ли молвят на торгу, что какие-то татары промышляют Рязанскую землю? – сказал окрыленный вниманием Оницифор. Юноша давно порывался спросить дядю о ратях и походах, но его робкие попытки заглушали своими речами родители, и к тому же не хотелось показаться невежливым. Решившись, он заговорил не о том, о чем желал, а о том, что слышал не один раз на торгу и на улочках.

Оницифор, сам того не ведая, затронул такую весть, какую взрослые знали, считали ее недоброй и старались не думать и не говорить о ней.

– Что же это мы, как малые чада, заболтались, а о злой вести забыли? – всполошилась Матрена. – Уже какой рязанский гонец через город во Владимир скачет!.. Ты, заступница наша, Богородица, спаси и сохрани! – она перекрестилась на икону и плаксиво запричитала: – Спаси и сохрани чад моих, мужа и брата, и меня, грешную, убереги от горькой беды и лютой напасти!

Решив, что все необходимое для оберегания семейства она проделала, и потому немного успокоившись, Матрена обратилась к брату:

– Ох, и боязно мне, Васька! Чую, что не за горами лютое зло затаилось и в нашу сторонушку поглядывает. Бога гневить не буду, как Оницифор стал отцу помогать, так зажили мы в сытости. Корову, порося держим, а все неспокойно на душе. Иной раз забудешься за делами, отвлечешься, будто кто-то ударит тебя исподтишка рогатиной, всколыхнешься вся и призадумаешься: «Почему я так спокойна и смиренна? Почему не печалюсь? Ведь беда у ворот!» И что дивно: такое не только со мной, но и со многими случается. Не одна, не две товарки мне о том сказывали, – Матрена, сжав кулаки и положив их на грудь, обратила очи вверх. – И за какие грехи наказуешь нас, Господи?.. Не дай Бог пережить такое, какое мы пережили: и чад родных хоронили, и мор испытали, и глад, и пожары…

– Тяжко, тяжко живется христианам на белом свете! Горя много… – поддакнул жене Савва.

– Летом, думали, погорим, – продолжила Матрена. – Ударили темной ночью в колоколы, выскочили мы кто в чем во двор, а там зарево на полнеба. Кремник полыхает вовсю, огонь уже на посад перекинулся, а у нас, на Подоле, хоромы серебренника Анастасия задымились. Как свой двор уберегли – ума не приложу! Я, почитай, до самых белых мух спокойно спать не могла: только очи сомкну, как чудится колокольный звон.

А голод какой приключился три лета назад? Ты же помнишь, Васька, что тогда из-за дождя весь урожай на корню погнил. На торгу за кадь ржи просили двадцать гривен!

– Рассказывали, что новгородцы своих детей иноземцам даром отдавали, – перебил ее Савва.

– Не встревай! – поморщилась Матрена, махнув пренебрежительно на мужа рукой. – От такой кручины не только иноземным гостям, а самому дьяволу родимое чадо отдашь. У нас, на Москве, христиане бересту, мох и солому ели, всех собак и кошек извели; иные подворья совсем пустые стали. Как приду в хоромы, сердце заходится. Лежат чада по лавкам и есть просят. Однажды я не стерпела, дала детям нож и говорю: «Нет у меня хлеба. Вот вам нож, режьте меня да ешьте!» А мор какой великий был. Помнишь, Васька, как трупы валялись на улицах, на торгу и по путям? В иной избе даже подать воды болящему было некому. Сколько горя, сколько мук видели!.. Еще эти усобицы треклятые! Почитай, треть города не воротилась с Липицы, отца там тяжко изранили! Тут еще какие-то татары на нашу голову объявились, уже который год ползут о них страшные слухи. Верно о них глаголют? Может, это наговоры все? Может, нет их вовсе?

– Слышал я о тех татарах еще прошлым летом от болгарских людей, – ответил Василько.

– Откуда они объявились? – не унималась сестра.

– Сказывали, что из стран полуденных.

– Может, лукавили болгары? – спросила Матрена.

– Нет, – покачал головой Василько, – прибежали болгары на наши рубежи, гонимые татарами. И на Калке-реке те татары посекли русские полки.

– Если бы наговаривали, не кинулись бы спешно укреплять град, – молвил Савва. Но Матрена, которой так не хотелось верить, что где-то на рязанской украйне стоит неведомая рать, от которой Москве может быть разорение и погибель, ополчилась на мужа и брата: