Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия — страница 97 из 150

Василько припомнил подробности своего пленения – искал среди злобы и брани взгляды, жесты и слова, которые могли бы посеять в нем надежду. На прясле им как бы торговались: Воробей и бояре требовали казни в обмен на послушание, воевода согласился с ними, но живота его лишать не стал. Это обнадеживало. Сейчас Василько находил, что его пленение было мало похоже на пленение обреченного человека. Ведь не сняли с него портищ, даже на цепь не посадили и о татарах не пытали. Его будто бы припрятали на время.

«А что, если утра поджидают? – усомнился он и тут же стал опровергать сомнение: – Зачем им утро? Ныне время немирное, поторапливаться нужно: вот-вот татары нагрянут. – Здесь Василько припомнил, что все казни, которые происходили на его глазах, были непременно утром. – Вот лукавые людишки, пожелали дневными заботами стереть жуткие впечатления от увиденной насильственной смерти и встретить темну ноченьку в душевном покое. Ведь ночь для мужей, особенно чутких, подчас тяжела и без прожитых за день страхов».

Василько вспомнил о том, что еще недавно он был володетелем, его слова боялись, его кормили, ему угождали, а он все капризничал, белый свет был не мил, и казалось, что он самый разнесчастный человек на свете. Но, видно, зло пошутил над ним Господь – уже нет ни села, ни холопов, ни чести и славы. За что такая напасть? Ведь не доброхотствовал он татарам, не желал Москве зла, не обижал ни меньших, ни добрых мужей.

И здесь словно кто-то толкнул его, Василько схватился за голову и испустил протяжный стон. Есть же на нем грех! Есть!.. Но отчего же только он так строго наказан? Ведь другие тоже побивают себе подобных и не принимают мук. Воробей на что лют, а ходит в соболях и всеми возносим.

Вспомнились подробности прошедшей ночи; особенно ясно и больно представилось, как покачивалось на его руках отяжелевшее тело Волка. И как всякий человек, задумавший сделать зло либо уже сотворивший его, желает успокоить свою совесть, так и Василько пытался утешиться. И чем более очерствел человек, тем скорее успокоится.

Василько поначалу каялся вслух: «Ты только прости, Господи! Епитимью приму: новый храм поставлю на селе, сто поклонов каждый день класть буду, пожалую немалый вклад в монастырь по душе Волка. Только не дай пропасть, Господи!»

Затем раскаяние уступило место хладнокровному раздумью. Волк сидел на его земле, и надлежало крестьянину его кормить и почитать. Волк поднял на него руку и был за это наказан. Василько все более убеждался, что нет в его душегубстве большого греха. Ведь бояре не столько упрекали убийством крестьянина, сколько обвиняли в измене. Когда же он вспомнил множество раз слышанную истину: мир так зол и тесен, что прожить жизнь, не сгубив души, невозможно, вконец успокоился и решил более о Волке не вспоминать.

Тяжко жить человеку на белом свете. Всюду зависть, корысть, зло и насилие, а душа мучается, хочется ей преизмечтанного, и гложет тоска по прожитому в один миг детству.

Василько горько пожалел, что в юные лета не знал цену своему детству, все торопил счастливые мгновения. Детство казалось ему сейчас сотканным из бодрящего и ласкающего солнечного света, лишь иногда застилаемого душевным ненастьем. В одно из таких ненастий он впервые открыл себе, что смертен.

То было красным летом, мирным и сытым, с буйными и скорыми грозами, нагретыми лужами на избитых неровных дорогах. Он играл с товарищами на лугу. Один из них упал в скрытую высокой травой и наполненную водой яму. Раздался шум потревоженной поднятой вверх воды и испуганный возглас упавшего отрока. Ему помогли выкарабкаться из ямы. Он стоял, смущенный и пристыженный, мутная вода стекала с волос и лица на темную от влаги сорочку, и ядовито-зеленая тина шапкой висела на его голове. Отрок был так напуган, растерян и смешон, что, глядя на него, все стали смеяться. Смеялся и Василько.

Вдруг он сделался серьезным. Его поразило нашедшее на него откровение: то, что он сейчас видит, слышит и чувствует, все это неважно, а главное же в том, что он смертен. Ему стало не по себе, им овладел такой жуткий непереносимый страх, что он не мог даже заплакать. Хотелось уединиться, чтобы своим крохотным, детским умишком осмыслить и хоть как-то совладать с нестерпимым внутренним жжением. А вокруг текла жизнь: стрекотал в траве кузнечик, высоко в небесах пел жаворонок, шелестела листва на деревьях, громко перекликались рыбаки на реке, и весело подшучивали над упавшим в яму сотоварищи. Но эта жизнь только раздражала Василька, и красное солнышко не тешило, и чистое небо не радовало – все только обостряло скорбное ощущение одиночества и бессилия перед жестоким человеческим бытием. Он заспешил домой, надеясь найти утешение у матери. Но чем ближе подходил к родному подворью, тем яснее понимал, что она не поможет. Оттого ему сделалось еще горше и стало так жалко себя, родных, весь род человеческий, что если бы он мог заплакать, то разрыдался до судорожного всхлипывания и боли в горле. И он понял, что притупить смертный страх и забыть о нем нужно самому. Стал внушать себе, что не такой, как все, а особый, наделенный Господом вечным житьем; затем, чувствуя надуманность и неисполнимость такого утешения, успокоил себя тем, что его смертушка далека и скрыта годами безмятежного счастливого жития.

Василько утешился, но этот новый жуткий страх остался с ним навсегда, только притаился в глубинах трепетной и уязвимой души. И если раньше он боялся боли, то отныне стал еще бояться смерти; стал более пуглив и сторонился тех мест, где умирали люди. Он не мог спокойно пройти мимо оврага, на дне которого нашли однажды безжизненное окровавленное тело приблудного человека. Бежал, зажмуря глаза, мимо двора кожевника Анфера, восьмилетняя дочь которого за несколько дней сгорела от неведомой болезни; чудилось ему, что с тех пор смерть затаилась за тыном Анферова двора и высматривает новую жертву.

С тех пор смерть шла в ногу с Васильком. Он рос, набирался сил, дослужился до свободы, а смерть то опаляла его своим дыханием, когда забирала в свой вечный полон отца и мать, верных товарищей, либо напоминала о себе видом усопших. Время равнодушно и неуклонно катилось своей дорогой, подвергая людей новым испытаниям, притупляя горечь, стирая в памяти лики почивших, их поступки и слова, и уже не один раз Василько мысленно спрашивал себя: «Были ли они вообще, эти люди? Не пригрезились ли мне они в затяжном и беспокойном сне?»

«И мой черед не за горами, – невесело сейчас размышлял Василько. – Хотя и пожил немного, а пора собираться. Если не Филипп да бояре, так татары все едино живота лишат. А жалко. Хотя бы еще одну весну пережить, на траве поваляться и подивиться красе цветущих яблонь. И как я ранее такой лепоты не замечал? Хотя бы до осени дожить! Уж я бы за лето вдоволь погулял, бросил бы село, и – айда бродить по матушке-земле. Вот было бы мне тогда вольно, любо. Но вряд ли до весны дотяну. Да и зачем понапрасну на судьбишку роптать: особо не бедствовал, из мизинных людей выбился в володетели».

Как ни старался Василько убедить себя, что жил неплохо, не мог простить себе одной оплошки. Оплошка эта не столько досаждала окружавшим его людям, сколько вредила ему. «Почему я всегда был душевно одинок? Даже во Владимире редко с кем сближался, был не такой, как все, – размышлял он. – Может, от того, что более мечом и копьем упражнялся, чем копил серебро. Считал, была бы рука тверда, остальное приложится. А может, я был одинок потому, что не тужил, не печалился ни о ком? Поначалу был скрытен и робок, а затем заносчив и зол; и за обидами и тщеславием не видел людей, не любил никого, тратил силу и время на нелепицы. Как не любил, а Янка?»

«Более всего ты любил не Янку, а свои чувства к ней и надежду, что красна девица разгонит твои печали», – отозвался в нем какой-то ехидный голос.

«Неправда! Я ее любил, больше себя любил! Ради Янки был готов село бросить», – не согласился Василько.

«Если любил, то зачем избил нещадно?» – вновь отозвался ехидный голос.

«То было моим ответом на ее предерзкие речи. Осерчал я. Исстари так повелось, что муж побивает свою жену за прегрешения».

«Так то муж».

Василько в сердцах ударил себя по лицу, желая заглушить в себе пересмешника.

Тут же он услышал колокольный звон, частый и тревожный. Василько догадался, что это звонят неспроста, и не испытал беспокойства, а даже легкое удовлетворение тем, что вот его посадили в клеть и получили татар. Вспомнились ненавистные рожи бояр, особо красная надменная харя Воробья. Он представил, как они поспешно несут свои холеные тела на городские стены.

Здесь за стеной клети послышались торопливые шаги. Он услышал скрип открываемой двери и увидел в проеме двери столп света. В клеть вошел отрок, как показалось Васильку, во всем белом, и произнес негромко, но так отчетливо, что Василько услышал и запомнил на всю жизнь каждое его слово:

– Выходи, человече. Князь и воевода прощают тебя.

Василько вышел из клети и оказался на обширном красном дворе. По двору металась дворня, у ворот сидели верхом облаченные в брони дружинники. Все они были высоки, громоздки и грозны. Среди них, выделяясь разве только своей алой вотолой да белой мастью коня, находился воевода. Вид у него был нетерпеливый и озабоченный, будто он желал как можно быстрее выехать со двора, но задерживала досадная нелепица. Он торопливо озирался, словно искал кого-то.

Василька подвели к воеводе. Филипп посмотрел на молодца долгим проникающим взглядом и сказал примирительно:

– Кто старое помянет, тому око вон! Иди же на прясло: татары пришли.

От того, что не столько повелевал Филипп, сколько просил, у Василька пропала обида. Душу невольно тешило осознание, что пришло его времечко и что в ратном деле он заткнет за пояс не только бояр, но и любого осажденного.

Глава 49

Выпущенный из клети Василько не направился к своему пряслу, а почему-то поспешил к ближайшим Боровицким воротам. Он поднялся у ворот на заборала и пошел к Тайницкой не ближайшим путем, а дальним: через Владимирскую, Угловую и Безымянные стрельни.