принятию добра, т. е. его принятию не в соответствии с требованиями чистой морали[155].
В-четвертых, это есть ситуация неустанной работы морали по утверждению своего господства над неисправимо строптивым, постоянно сопротивляющимся ей, а потому «злым по природе» человеком. Главным орудием такой работы выступает идея «высшего блага» как «конечной цели», и здесь-то – в логике этой работы – в кантовской философии появляется Бог (и бессмертие).
Зачем «высшее благо» и все, что его «обосновывает», т. е. делает мыслимым (Бог и прочее), нужны Канту? Только и исключительно для того, чтобы подчинить мотив счастья, без которого невозможно повиновение людей моральному закону, безусловному долгу, впрочем, уже признавшему свое бессилие в отношении «эмпирических людей». В третьей «Критике» мы находим любопытнейший фрагмент, дающий понять, о чем здесь в самом деле идет речь. В нем Кант берет в качестве примера ни много ни мало Спинозу и подобных ему «честных людей», которые убеждены, что Бога нет, и в то же время «бескорыстно» делают то доброе, к чему их побуждает моральный закон. Кант уверен, что «их стремление [к добру] ограничено». В самом деле, разве могут они в нравственно испорченном мире постоянно стремиться к добру, зная, что цель, которая движет ими и которая может состоять только в счастье, согласном с законами нравственности, недостижима? Хуже того: признание этой «идеальной конечной цели» «недействительной» может умалить уважение, которое нравственный закон должен внушать всем для послушания ему[156].
Это рассуждение Канта зиждется на нескольких психологических, нравственных (отличающихся от моральных) и даже политических посылках, хотя бы важнейшие из которых нужно эксплицировать для того, чтобы понять кантовскую логику введения «высшего блага» в теорию морали.
Первой такой посылкой является презумпция психологической неустойчивости и нравственной слабости человека. Кант не может вообразить себе человека, начавшего и упорно продолжающего борьбу с окружающим его злом даже без (иллюзорной или просчитываемой) надежды на победу. Он не может представить себе действия в логике лютеровского (или приписываемого Мартину Лютеру) «на том стою и не могу иначе» или гамлетовское восстание против мира зла, которое в существующих условиях только и позволяет оставаться человеком – «быть честным при том, каков этот мир, это значит быть человеком…». Кантовскому «благонамеренному человеку», напротив, необходима иллюзия достижимости (где-то в вечности) «конечной цели», без которой он не в состоянии оставаться «благонамеренным». Еще в меньшей мере способен он быть борцом, постигшим гётевский «конечный вывод мудрости земной», состоящий в том, что «лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой!».
У гётевского Фауста тоже есть соразмерность счастья и долга, только и первое, и второе трактуются совершенно иначе, чем у Канта: счастьем оказывается «жизнь в свободе», а не «блаженство» как полная независимость от склонностей и потребностей[157] (благодаря, нужно думать, их полному удовлетворению, сообразному с долгом), а долгом – освобождение «моего народа», а не безусловное подчинение моральному закону. Соответственно различается и то, как воспринимаются конечность человека и бессмертие. Фауст готов «остановить мгновение» в момент и ради кульминации единства счастья и долга, как он их понимает, тогда как для кантовского «благонамеренного человека» допущение своей конечности равнозначно погружению «в бездну бесцельного хаоса материи»[158]. Нужно ли особо пояснять то, что эта равнозначность (своей конечности и бесцельного хаоса) самоочевидна только для фундаментально аполитичного человека? Характерное для него нравственное отчуждение от политической ассоциации, к которой он формально принадлежит, делает немыслимым увязывание своего индивидуального «бессмертия» с жизнью своего народа, позволившее Никколо Макиавелли «не по-христиански» написать: я «люблю мою родину больше, чем собственную душу»[159].
Но если «быть достойным счастья» можно по-разному, если соразмерность счастья и долга – в соответствии с их разнообразными пониманиями – устанавливается различными способами, то почему Кант считает, что единственно верным путем достижения этой соразмерности является тот, который описывает его философия морали и который состоит в привязывании стремления к счастью – к исполнению долга посредством «высшего блага» как «конечной цели»? Ответ нам подсказывает сам вопрос: в рамках кантовской философии морали стремление к счастью может быть привязано к исполнению долга только таким путем, т. е. только так можно сохранить диктат морального закона в отношении «эмпирического человека», хотя этот путь сохранения диктата заставляет кантовскую мораль идти на существенные уступки своему строптивому подданному и даже кое в чем поступаться собственными принципами[160]. Что сие означает и как сие достигается?
Ранние явления «высшего блага» мы находим еще в «главных» этических сочинениях Канта. Так, во второй «Критике» уже достаточно конкретно описываются его основные функции. Главная из них – представить в качестве мысленно возможной (хотя, само собой, непознаваемой и непостигаемой) «естественную и необходимую связь между сознанием нравственности и ожиданием соразмерного с ней счастья»[161].
Сразу обратим внимание на главное: ставится задача сделать естественность и необходимость атрибутами того, что Кант лишь собирается представить как возможно мыслимое. Ясно, что понятие «естественности» здесь приобретает смысл, чуждый тому, который ему придавала первая «Критика», – оно утрачивает отношение к природе[162]. Уже это заставляет нас поставить вопрос: о «естественности» в каком смысле или, так сказать, с какой точки зрения и для чего идет речь? Уйти от ответа на этот вопрос с помощью указания на то, что здесь имеется в виду «естественность» самого практического разума, скажем, в том же смысле, в каком «иллюзии трансцендентальной рефлексии» были «естественными» в «чистом теоретическом разуме» (согласно первой «Критике»[163]), у нас не получится. Сам практический разум, поскольку его содержанием являются долг и обосновывающие и развертывающие его понятия, ни в каком понятии цели, «конечной» или какой-либо иной, не нуждается. Более того, в качестве чистого практического разума он должен отвлечься от любой мыслимой цели, и любая из них, будучи включенной в его сферу, приводит, так сказать, к замутнению его чистоты[164]. Кантовский ответ на вопрос, почему существует идея «высшего блага» как «конечной цели», строится в логике рассуждения о том, для чего практический разум к ней прибегает, а не о том, каков суть практический разум.
Вторая «Критика» ограничивается в этом рассуждении указанием на то, что, во-первых, только с помощью идеи «высшего блага» как «конечной цели» нравственность может утвердить себя в качестве «верховного блага» по отношению к счастью, во-вторых, практический разум должен «делать все возможное» (sic!) для «осуществления» этой идеи на деле[165]. «Все возможное», несомненно, включает в себя изображение чего-то лишь мыслимого возможным в качестве «естественного и необходимого».
Эти сюжеты получают значительное развитие в позднейших сочинениях. Главные моменты такого развития заключаются в следующем. Из «Критики способности суждения» мы узнаём, что «высшее благо» является собственным продуктом практического разума. С его помощью моральный закон a priori определяет «для нас» цель, к которой он обязывает нас стремиться. Эта цель содержит в себе, конечно же, «субъективное условие» (счастье), которому, строго говоря, в практическом разуме не должно быть места совсем (в своем чистом виде он знает только «объективные условия»). Однако такое замутнение чистого разума совершенно необходимо для того, чтобы человек как слабое существо мог «в моральном отношении последовательно мыслить».
Введением идеи «высшего блага» существование Бога (как и предметов других постулатов практического разума), само собой, не доказывается – о нем вообще нельзя философски или теоретически сказать что-либо вразумительное. Бог, так сказать, лишь необходимый элемент фигуры «последовательного» морального мышления слабого человека, который заведомо не в состоянии мыслить в моральном отношении правильно, т. е. мыслить сугубо в категориях долга. Бога можно считать фиктивной компенсацией слабости морального мышления человека, продуктом некоей «игры» с идеями (sic!), которую ведет сам разум и единственный смысл которой состоит в «подкреплении моральных основоположений, которые иначе были бы совсем пусты (но в конечной цели всех вещей приобретают объективную практическую реальность)»[166]. Именно поэтому, как Кант не устает подчеркивать в различных своих произведениях, «мораль неизбежно ведет к религии»[167].
Однако поскольку речь идет о человеке (а не о «ноуменальном Я»), то и это выражение является не вполне точным. «Мораль неизбежно ведет к религии» только в логике кантовского перехода от его «основных» этических произведений к тем, которые обращены к нравственной проблематике человека (таким, как «Религия»). Для самого же человека мораль, согласно Канту, может выступать только как религия, т. е. только при условии компенсации его неизбежно «непоследовательного» морального мышления фигурой Бога, производимой «играми» практического разума.
В лекциях «О педагогике» мы находим более точную формулировку: «Религия – это закон, живущий в нас, насколько он оказывает на нас свое воздействие благодаря Законодателю и Судии, это мораль, обращенная к познанию бога»[168]. Поскольку о познании Бога, конечно же, речи быть не может, постольку данную формулировку можно адаптировать следующим образом: религия есть мораль, подкрепленная идеей Бога. Все дело состоит в том, чтобы эта идея служила аргументом,