утилитарными. «Дьявольщина» «дьявольских существ» состоит как раз в том, что им не нужны такие «высшие» соображения и они «выбирают выбор» из принципа и из принципа же – уже на втором уровне осуществления выбора максимы поступка – выбирают зло как отрицание того, что в рамках статус-кво считается добром.
Третий вывод. Выход на уровень нравственной рефлексии, на уровень определения своего отношения к проблемному элементу ситуации посредством морального закона еще не предопределяет то, что именно я установлю в качестве максимы моего поступка, мыслимой как всеобщий закон природы. Иными словами, мне предстоит сделать выбор и на этом уровне, выбор того, как применить моральный закон. Этот вопрос «как?» сразу ставит нас в оппозицию к Канту. Можно сказать, что вся суть кантовской метафизики морали состоит в том, что на этом уровне (в отличие от уровня «первоначального» выбора между добром и злом) свободы нет и быть не может. Ее нет и не может быть потому, что, как считается, выбор в пользу морального закона уже определяет все остальное – способ его применения и даже следствия, к которым он не может не привести. Как со всей отчетливостью выражает Кант свою позицию по этому вопросу в третьей «Критике», «там, где говорит нравственный закон, объективно уже нет свободного выбора относительно того, что надо делать…». Полагать иное – «это совсем не то, что обнаруживать нравственный образ мыслей…»[202].
Теперь мы можем сказать: утверждение свободы на уровне нравственной рефлексии, отстаивание свободы выбора против диктата кантовского нравственного закона и есть «мятеж против морали» (как ее понимает Кант). В известном смысле этот «мятеж» даже предопределен нашим серьезным отношением к нравственности – пониманием того, что наш выбор руководствоваться моральным законом сам по себе еще не устанавливает то, как, в отношении чего и против чего мы будем применять моральный закон и какие результаты такое применение принесет[203]. Все это можем и должны установить мы сами, без какой-либо возможности укрыться от ответственности за наши решения и действия посредством ссылки на «безусловность» подчинения закону, ссылки вроде «извините, но закон так предписывает…». Признание невозможности погасить нашу ответственность за применение морального закона (поскольку его применение определяем мы, а не сам закон) ссылкой на безусловное подчинение закону уже есть начало «мятежа против морали» (в понимании Канта).
«Мятеж против морали» не может быть «мятежом» против морального закона как такового (в кантовском его понимании). Он может быть «мятежом» только против того, что этот закон предписывает, во всяком случае, против того, что он порой предписывает у Канта. А предписывает моральный закон у Канта то, что он предписывает, вследствие определенного способа его использования и применения, который отнюдь не является ни «естественным», ни единственно возможным. Этот специфический способ применения кантовского морального закона, как, пожалуй, убедительнее других показал Макс Шелер, обусловлен «самонадеянной» попыткой Канта обнаружить чистый и универсальный разум «в корнях этически и исторически очень ограниченного (хотя превосходного и внушительного) этоса народа и государства в специфический период истории Пруссии»[204]. Иными словами, кантовский способ применения морального закона обусловлен тем, что он «прилепился» к некоторым предметам[205] как частям этого «ограниченного этоса», не позволяя тем, кому он выдает свои предписания, самоопределиться по отношению к этим предметам (и их аналогам в других исторических этосах).
«Мятеж» против морали и может состоять только в попытке «отлепить» нравственный закон от этих предметов, воспринятых «мятежниками» в качестве репрессивных. Но это «только» по отношению к ставшему традицией «слипанию» нравственного закона с определенными историческими предметами и означает «мятеж». «Мятежник» не может не быть безнравственен как свободный человек, ведь «свободный человек безнравственен, потому что во всем хочет зависеть от себя, а не от традиции»[206].
В логике шелеровской «материальной этики» можно сказать, что, «отлепившись» от одних исторических предметов, моральный закон непременно «прилепится» к другим, возможно менее репрессивным – хотя бы по меркам того этоса, от имени которого и во имя которого поднимается данный «мятеж» против морали. Ведь внеисторическое существование нравственного закона – в чистом виде в потустороннем «мире ценностей» – невозможно ни при каком исходе таких «мятежей». Однако важно подчеркнуть, что такие операции, благодаря которым моральный закон «отлепляется» от одних исторических предметов и «прилепляется» к другим, ничего не меняя в категориальной тавтологической формуле самого закона, не остаются бесплодными. Еще в большей мере, чем «первоначальный» «выбор выбора», они меняют материю исторической жизни, они дают явления разных субъектов действия, они по-своему перестраивают наш мир. Мы постараемся показать это в последней главе данной работы, в которой будет предложено более конкретное политическое рассмотрение «мятежей против морали». А пока продолжим смотреть на них сквозь призму этики, но сделаем резкое фотографическое увеличение и сосредоточимся на до сих пор не отмеченных деталях того, каким образом моральный закон повелевает слабыми людьми, делая «невозможным» их «мятеж против морали».
V. Самоубийство как моральная проблема, или О том же в миниатюре частной жизни
Имеющееся в «Религии в пределах только разума» сверхлаконичное отрицание возможности человека «взбунтоваться» против морали, которое при самом благожелательном отношении к Канту очень трудно принять за объяснение, заставляет искать если не готовое объяснение этого отрицания, то хотя бы теоретический подход к нему в других кантовских сочинениях. Такой поиск имеет смысл и для того, чтобы лишний раз проверить широко дебатируемую связь «Религии» с кантовским «этическим каноном» – на предмет выявления расхождений или линий преемственности между ними (об этом шла речь в первой главе данной книги).
Предпринимая такой поиск, мысль довольно быстро наталкивается на параллель между «невозможностью» «мятежа против морали» в «Религии» и опять же «невозможностью» самоубийства, о чем идет речь в «Основах метафизики нравственности». Конечно, под «невозможностью» самоубийства здесь имеется в виду отнюдь не невозможность гибели человеческого организма как физического или биологического явления. Речь идет о невозможности свершения самоубийства как практического поступка – в том строгом кантовском смысле, который обусловлен его определением практики в качестве «такого осуществления цели, какое мыслится как следование определенным, представленным в общем виде принципам»[207]. Иными словами, человек не может совершить самоубийство из принципа – точно так же как согласно «Религии» он не в состоянии из принципа освободиться от морального закона, творить зло ради зла и поднять «мятеж против морали». Итак, каким же образом Кант демонстрирует «невозможность» самоубийства в качестве практического поступка?
Обратим внимание на то, что демонстрация «невозможности» самоубийства – это первый из приводимых Кантом в «Основах метафизики нравственности» примеров применения морального закона для определения максимы возможного поступка[208]. Дело выглядит так. Некто поставлен многими несчастьями в отчаянное положение. Используя применявшуюся в предыдущей главе терминологию, можно сказать, что некие специфические тягостные обстоятельства жизненной ситуации несчастного сделали для него проблемным само продолжение его жизни, которое до их возникновения представлялось ему чем-то самоочевидным и не требовавшим никакой нравственной рефлексии. Не поддавшись «патологическому» импульсу лишить себя жизни (из возникшего отвращения к ней), несчастный выбирает нравственную рефлексию в качестве метода установления правильной максимы своего возможного поступка. Как же он рассуждает на этом уровне?
Отправная точка рассуждений – идентификация несчастного в качестве себялюбца. О самоубийстве его заставляет задуматься только и исключительно калькуляция его собственных ожидаемых от сохранения жизни несчастий и удовольствий. Ничто иное не принимается в расчет, во всяком случае Кант не говорит нам ни слова о чем-либо ином, что влияет на рассуждения потенциального самоубийцы. В столь полной сосредоточенности исключительно на себе самом кантовский персонаж, несомненно, более радикальный и эгоцентричный утилитарист, чем носители принципа полезности в философии Иеремия Бентама, социализированные в гораздо большей мере.
В аналогичном бентамовском примере в калькуляцию наслаждений и боли самоубийцы, по крайней мере, входит учет страданий, которые самоубийство принесет его домочадцам и друзьям. «Социальные привязанности» (social affections) принимаются им во внимание, хотя они и не могут перевесить его эгоистическое «стремление к смерти»[209]. Кантовский же потенциальный самоубийца полностью лишен каких-либо «социальных привязанностей» – весь расчет удовольствий и несчастий делается им исключительно применительно к себе как изолированному существу. Эту суперэгоистическую максиму Кант (или его персонаж с суицидальной склонностью) и проверяет на то, может ли она мыслиться как «всеобщий закон природы». Разумеется, такую проверку она не проходит[210].
Но что дает нам такая проверка? Ничего существенного и теоретически интересного. Она не выявляет ничего сверх того, что должно быть известно любому студенту после начального курса истории философии: строгая деонтология и утилитаризм понятийно несовместимы. Нельзя взять законченного утилитариста (даже более радикального, чем у Бентама) и начать примерять на него одеяния деонтологической метафизики нравственности. Из этого заведомо ничего не получится: они никак не смогут ему подойти. Но великое чудо кантовского примера с самоубийством состоит именно в том, что после такой неудачной примерки его радикальный утилитарист вдруг преображается в кантианца. Он отбрасывает свою утилитаристскую максиму и, безропотно внемля гласу кантовского морального закона, решает продолжить жить.