формы общественной жизни – и не абстрактное, а конкретное долженствование – как императивный нравственный код программы действий особой группы людей (в нашем примере – тех, кто остаются гражданами и патриотами). Императивность здесь означает лишь то, что без этого кода данный вид деятельности (освобождение от угнетения) не осуществится[215], а без осуществления этого вида деятельности члены данной группы не смогут быть нравственно-разумными существами и превратятся во что-то меньшее, чем они, – в «рабов», в деполитизированных участников «крысиной гонки» потребления, о которых писал Гавел применительно к родной Чехословакии 70-х годов, и т. д.
В связи с этим нужно обратить внимание на следующее. Некоторые философы, стремясь показать, что формальность и «пустота» кантовского определения долга позволяют изгибать его любым образом, нужным для представления в качестве универсальной какой угодно максимы, явно недооценивают те изменения, которые вносит в понимание этого определения его ситуационная контекстуализация, т. е. превращение универсальности в конкретную универсальность, а императивности – в конкретное долженствование. Так, Аласдер Макинтайр хочет проиллюстрировать податливость кантовского определения долга для такого рода манипуляций следующим рассуждением. Второй пример тестирования максим поступка на универсальность, приводимый Кантом в «Основах метафизики нравственности», призван показать, что максима «каждый, считая себя нуждающимся, может обещать, что ему придет в голову, с намерением не сдержать обещания» не может мыслиться в качестве всеобщего закона природы. Но почему бы нам, если мы заинтересованы в том, не переформулировать тестируемую максиму следующим образом: «я могу нарушать мои обещания, только если…»? После «если» идет описание условия, отвечающего моему интересу и обстоятельствам и исключающего создание затруднительного для меня положения[216].
Но макинтайровское «только если» и контекстуализирует определение долга, неразрывно соединяя его с той конкретной ситуацией, которой принадлежат мои специфические обстоятельства и в которой действует мой интерес. Поскольку такая контекстуализация явно выходит на первый план в макинтай-ровском переформулированном определении долга, главным этическим вопросом становится то, является ли оно (это определение) выражением действительной конкретной универсалии данной ситуации или остается на уровне особенного, лишь обманчиво рядящегося в универсалию (каким оно будет в случае формулировки, скажем, такого условия: «только если соблазн завладеть чужим имуществом окажется сильнее сдерживающих меня факторов»). Увы, Макинтайр не рассматривает этот главный вопрос.
Однако наше рассуждение, как оно выглядит на данный момент, может создать впечатление, будто основным различием между нашей формулировкой предписания долга и кантовским его представлением выступает различие между конкретной, привязанной к некоторой специфической ситуации универсальностью долга и абстрактной, оторванной от любых возможных исторических ситуаций и относящейся ко всем людям «вообще» универсальностью кантовского долга. Такую оппозицию кладут в свою основу многие инвективы, адресованные кантовской формальной, или абстрактной, этике (широко понятой) гегелевской традицией в нравственной философии. Однако эта оппозиция абстрактного и конкретного, представленная столь прямолинейно, по меньшей мере неточна или, скажем так, упускает нечто весьма существенное в кантовском «абстрактном» представлении универсальности долга.
Исходящая от гегелевской традиции критика принимает за чистую монету кантовское прямое соотнесение индивидуального и всеобщего, которое мы рассматривали выше и которое, собственно, производит впечатление «абстрактности» кантовского определения долга. Мы как бы верим Канту на слово, что такое прямое соотнесение действительно возможно без опосредствования особенным (видовым). Приняв все это на веру, критика обрушивается на неприемлемый, с ее точки зрения, результат операции прямого соотнесения единичного (индивидуального) и всеобщего, как будто такая операция и в самом деле возможна, т. е. на абстрактность и формализм кантовского долга. Нашей следующей задачей, таким образом, становится демонстрация того, что Кант и не производит логически невозможную операцию прямого соотнесения единичного и всеобщего, что особенное и видовое присутствуют на подобающем им месте в его представлении универсальности долга, хотя Кант не эксплицирует это (по причинам, в которых нам еще предстоит разобраться), наконец, что универсальность кантовского долга является абстрактной, но не в смысле формальной отвлеченности от всего «эмпирического», а именно в гегелевском смысле абстрактности как односторонности[217].
Вернемся к кантовскому примеру с потенциальным самоубийцей. Универсальность запрета самоубийства предполагает, что к моральному закону с соответствующим вопросом («отвечает ли максима самоубийства всеобщему закону природы?») обратился некий «человек вообще», некий – или любой возможный – представитель рода человеческого. Лишь при ответе на вопрос такого «человека вообще», не обладающего никакими свойствами, характеристиками и особенностями помимо тех, которые входят в объем понятия «родовые признаки человека», вердикт, произносимый гласом морального закона, будет иметь универсальное значение.
Конечно, будь в реальности такое диковинное существо, у него не было бы ни малейших причин даже ставить вопрос о нравственной оправданности самоубийства. Ведь сама его постановка, само размышление о самоубийстве вызывается некими нарушениями (нормального) хода жизни, которые ведь и есть «особые обстоятельства» (и потому они не могут входить в родовое понятие человека) и которые предполагают определенную уязвимость людей, возможную только вследствие наличия у них неких признаков (возрастных, половых, социальных, культурных и т. д.), отличающих их друг от друга и от «человека вообще». Без обозначения такого особенного (в той или иной его конкретизации) любая постановка вопроса о самоубийстве есть чистейший нонсенс.
Такого нонсенса у Канта, конечно же, нет. Именно поэтому он уже в исходном пункте рассуждений обрисовывает своего потенциального самоубийцу как весьма определенный типаж. Мы уже обсуждали его основные признаки: радикально-утилитаристские взгляды, полноту отчуждения от социального окружения, «разумность» – в смысле склонности к морализированию и т. д., равно как и обращали внимание на особые обстоятельства («отчаянное положение»), сложившиеся вокруг носителя этого типажа, от имени которого ставится вопрос о нравственной оправданности самоубийства.
Но ведь в этом исходном пункте рассуждений, в этой социально-культурной зарисовке вопрошателя морального закона на предмет допустимости самоубийства и выстроена логическая цепочка единичного и особенного, которую мы раньше не замечали и которую только и осталось дополнить общим, т. е. моральным, законом, что Кант делает во второй части его рассуждения о самоубийстве. Единичное создается «отчаянностью положения», в которое попадает некий господин N и которое обособляет его от других господ, составляющих вместе с ним на основе общих для них социально-культурных признаков, описываемых Кантом, некий тип Z (или некий особый вид людей). Этот тип в качестве особенного, необходимого для всего построения суждения, т. е. в качестве понятия, выражающего различие, опосредствует связь единичного со всеобщим. Хотя, конечно, поскольку мы имеем дело с тем, что Гегель называл «непосредственным умозаключением», в котором все понятия абстрактны и связаны только внешними отношениями[218], единичное господина N можно ассоциировать, скажем, с его морализаторской склонностью (или радикально-утилитаристской ориентацией), выделяющей его из класса всех тех, кто оказался в «отчаянном положении». Но такие перестановки ни на что не влияют.
Таким образом, при постановке вопроса (о моральной допустимости самоубийства) логическая цепочка «единичное – особенное – всеобщее» достаточно строго соблюдается. В соответствии с материей нашего примера ее можно упрощенно представить так: «Я – моралист, оказавшийся в “отчаянном положении” (спецификация единичного особенным). Все моралисты нуждаются в правиле, устанавливаемом при помощи кантовского морального закона (подведение особенного под всеобщее). Следовательно, я тоже нуждаюсь в правиле и буду устанавливать его при помощи кантовского морального закона (вывод, выражающий соотнесение единичного со всеобщим посредством особенного)». Пока все совершенно понятно. Странности начинаются при получении позитивного ответа на поставленный вопрос, ответа, наделяемого статусом универсальности и выражающего безусловный (категорический) запрет на самоубийство.
Отметим прежде всего то, что ответ дается, так сказать, не тому адресату, от которого исходил вопрос. Разумно было бы ожидать, что ответ установит правило для моралистов, могущих оказаться в «отчаянном положении», а также обладающих другими общими с кантовским потенциальным самоубийцей социально-культурными признаками, т. е. для этого класса, типа или вида людей. Упомянутый несколькими страницами выше господин С, не «настолько разумный», как кантовский потенциальный самоубийца, и не желающий консультироваться с моральным законом относительно того, как ему следует поступать, к данному классу, типу или виду людей никак не относится. Однако ответ, который он и не запрашивал, почему-то предназначается и ему, и таким, как он, и, более того, считается для всех них обязывающим. Кто имеет право обязывать их внимать этому ответу и безусловно следовать тому, что он предписывает?
Но с логической точки зрения самым занимательным является то, что при движении