И Москва, начинающаяся расписными когда-то стенами крытого рынка «Караван», расположенного напротив умершего 4-го Государственного подшипникового завода, зажатого между самим шоссе и параллельной улицей Мичурина, резво скакала вверх, к высоченной ромашке «Вертикали», к метро Московская и клиникам Медунивера.
Говорят, что никто и никогда не видел настоящий вывоз продукции с 4-го ГПЗ. Мол, и это правда, тут нет ж/д ветки, и из-за растворившихся во времени серых стен с колючкой никогда не выезжало нормальное количество автомобилей. А завод-то был огромным… Говорят о тех самых подземных коммуникациях, соединяющих ГПЗ то ли с Безымянкой, то ли с ЖД, то ли вообще убегающих куда-то в Жигули на ту сторону Волги. Ну, о чем о чем, а о такой штуке, как самарские подземелья, что «город еще купцы при царе Горохе изрыли», будут говорить столько же, сколько стоит сам город.
Москва разная. Одно несомненно – она все же главная и самая широкая, просторная, дышится на ней легко и свободно. Старых домов на ней и не видно, не считая странно-одноэтажного куска от автовокзала и до Связи. Какой связи? Института же, как ни назови, а Связи.
Новые районы-кварталы росли тут постоянно, высились вверх, торчали разномастными зданиями, нависали над головой. Где-то там терялось самое раньше высокое здание всей Москвы – гостиница «Октябрьская», серая, незаметная, автовокзальная. А дома вдоль Московского шоссе все лезли, лезли и лезли куда-то к небу.
Здесь был кусок добра и счастья. Парк Гагарина, пропитанный самым главным теплом Парк Гагарина – детский. Когда-то тут даже стоял «Антошка», самый настоящий пассажирский АН, где детям крутили мультики и фильмы про пионеров-героев в Гражданскую войну. Здесь даже зимой детского смеха было больше, чем где-то еще, а летом, в рабочие дни, в праздничные, выходные… только яркие и броские цвета, только веселая музыка и только сладкий запах готовящейся сахарной ваты, масляная кукуруза и щелчки призовых тиров. Парк Гагарина, зеленый, громкий, звонкий, теплый и добрый…
Даже когда его пытались превратить во что-то иное. Даже если в нем появлялись камни с надписями о расстрелянных в тридцать каком-то году людях… Память всегда должна быть, все верно. Вопрос только один: зачем оно надо было здесь, в месте, где самые неоплаканные и замученные души всегда успокоятся от детского смеха?
А Москва, вдохнув чистой ребячьей энергии, бежала дальше, к плывущему над округой царству булочно-кондитерского комбината. Ой-вей, и не говорите, что проходя, проезжая да даже проползая мимо и хорошо отдохнув-залившись, вам не хотелось, втянув все эти чертовы смеси сахара, сдобы, корицы, ванили, масляного крема и… и еще чего-то, оказаться там внутри и, прямо из печи, взять и сожрать эклер. Самый обычный эклер с БКК, даже не торт весом в килограмм и украшенный завитушками, нет… просто эклер. Даже если вы не товарищ прапорщик.
Дальше-дальше-дальше, на велике, от Гагарина и до самолета минут десять, если не спешить. Если быстрее – уложишься в семь, даже со светофорами. До перекрестка Кирова и Москвы, где машины ныряли в тоннель… Тоннель, кольцо, перекресток… без разницы. Полвека над ними стоял он. Пожалуй, один из нескольких настоящих символов города. Как костел, или Паниковский, или Ракета… а он – просто Самолет.
Просто ИЛ-2, просто зеленый штурмовик, поднятый из болот Карелии и восстановленный из железного ломаного хлама, превращенный в себя самого. Вы не видели Самолет? Вы не были в Самаре.
Грохотала трамваями Ташкентская, строго смотрели корпуса детской областной имени Калинина, что потом стала называться как-то иначе, по имени бывшего главного врача. Тут кончался сам город.
Этот город был странным, обычным, приветливым, иногда ворчащим, непонятным и очень простым, пахнущим черемухой и сиренью, пылью и бензином, тополями и свежими плюшками, Волгой и шаурмой, пивом и старыми теплоходами… Этот город пах самой Россией, которая, настоящая, пряталась именно здесь, в провинции, в глуши, пусть и не в Саратове, спокойном и неторопливом соседе Самары.
Когда Тойво в первый раз увидел огромные руины комплекса «Города мира» за автовокзалом, то даже сперва не поверил, что там охотно жили люди. Но можно ли легко такое понять охотнику из зеленых лесов, прячущихся в многокилометровых болотах, окруженных голубой россыпью озер?
Какая ему, если разбираться, была разница? Никакой. Дядюшка Тойво жил здесь, не сам выбрав такую судьбу, и жил так, как считал нужным. Жестоко? А другие справлялись как-то по-другому, особенно, если понимать простую вещь – он-то был здесь чужим.
А если кому-то из ходящих в ошейнике там, дома, захотелось бы что-то изменить, забрать себе всю жизнь Тойво, перерезав ему горло сточенным ножом или размозжив череп колуном или ломом-пешней для льда, или отравить найденным крысиным ядом, или спалить вместе со всей семьей? Значит, так тому и быть. Пока Тойво успевал увидеть и понять любой позыв нанести вред ему или домашним куда раньше, чем само это существо успевало задуматься о таком всерьез.
Хотелось ли дядюшке Тойво, порой сгибающемуся от боли в дугу и смотрящему через левый мертвый глаз настоящие и такие живые фильмы… фильмы цветные, объемные, звучащие жизнью и пахнущие ей же, вернуться назад, в то прошлое? Финн старался не думать об этом – такие мысли отвлекают от настоящего и ежедневного. Оно, не дающее забыть о себе ни на минуту, своей обыденной насущной простотой легко доказывало свою силу.
Проснуться без неожиданной боли где угодно, без вдруг отказавших рук-ног или ослепшему.
Сунуть ноги в обрезанные сапоги с чулками из меха нормальных псов, изредка попадающихся в городе, и отправиться к самому обычному сортиру, сухому и непродуваемому ветром.
Пройтись по дому, внимательно проследить за всем тем, что каждое утро должно повторяться, оставаясь незыблемым и правильным: от Кривого, таскающего воду в емкости, до Марии, разделывающей своими руками подросших кроликов, которым старший выдрал зубы с когтями для ожерелий на рынок.
Проверить ловушки и капканы на подходах к дому, добив попавшееся зверье, и оставить его Рыжему – освежевывать, потрошить, выдирать, если есть, клыки и когти, а потом – туда же, на рынок, идиотам, любящим дарить такие штуки подружкам.
Осмотреть все щели дома, ища просочившуюся воду, проросшие корни деревьев, растущих поверху, отыскать насекомых, указав среднему залить кислотой все найденные их кладки и дорожки, разыскать лазы грызунов, подсказать Сиплому, как правильно заделать дыру.
Выбраться наверх, в собственное гнездо-пийлу, прихватив «манлихер» и бинокль с поляризованными стеклами, рассмотреть окрестности, померить давление, ветер, и определив, ждет ли сегодня их какая-то беда с неба или подарок от любого времени года: ливень, снегопад, сухой жадный ветер, рвущий дерн и траву, закрывающую покатую спину-крышу дома, – поискать любого мыслящего засранца, решившего, что такой богатый и добрый дом должен стать его. Или их.
Прикормить несколько прирученных гнило-псов, охраняющих периметр, явно вспомнивших свою настоящую службу и больше не желающих есть людей… тех, что живут под медвежье-лохматым рукотворным холмом в глубине неприметного двора на окраине города.
И, наконец-то выполнив все необходимое, отправиться поесть.
Настоящее всегда легко вымывало глупые мысли.
Да и скуку тоже.
Глава семнадцатая. Доброе слово и нужное дело
– И на кой же, прости Господи, черт, мне тут сидеть?
– Вам. – Хаунд, разглядывая большой двор, зажатый между красных «сталинок» у Двадцать второго, кивнул сам себе. – Зуб остается с тобой. Я пойду один.
– Зачем? – Рейдер явно ощущал себя ущербным и ненужным. – А я…
– Затем, – пробурчал Кулибин, – что у тебя в голове, юноша?
– Опилки… – обиженно буркнул парень. – И сам я есть не что иное, как антропоморфный древомутант, Буратино.
– Во, видал! – Кулибин хрюкнул в противогаз. – Если такие высокоорганизованные и интеллектуально развитые существа, как собаки, поддаются обучению, что говорить о нашем друге? Ясен пень, рейдер наш, если разбираться, одарен мозгами и стоит где-то на уровне бандерлога, а это – все же прогресс.
– Вам, если что пойдет не так, нужно делать ноги, натюрлюх… – Хаунд покачал головой. – И выступать потом, шайссе, дуэтом. Люди на двух таких цирковых уродов и клоунов будут валом валить, йа.
– Если ты пытался меня оскорбить, – проворчал Кулибин, – так у тебя ничего не вышло. Ибо самые умные и интеллектуально развитые частенько рядятся во всяких скоморохов. Так легче жить среди дебилов, идиотов, социопатов, психов, маньяков, да и просто пришибленных. А таких в нашем дерьмище, как бы оно хреново ни звучало, все больше и больше. Тут никуда не денешься и в клоуны легко запишешься.
– Философия, камрад, – не твой конек, йа… Да и отдает как раз социопатией и, натюрлих, декадансом. А учитывая весь мрак вокруг нас, последнее просто смертельно.
– Я… – Зубу явно не терпелось вставить свое слово, о наболевшем. Но привычка следить за клешней Кулибина и врожденное умение делать правильные выводы взяли свое. Рейдер точно ждал разрешения продолжить.
– Соглашусь по поводу тренировок и послушания, – кивнул Хаунд, – но я тороплюсь, майне кинда, так что изрекай быстрее.
Кулибин, судя по хитро блестящим через стекла глазкам, оказался заинтересован не менее. Если не более. Прямо ощущалась гордость учителя, взявшего на поруки сложное великовозрастное дитя. Хотя, и тут Хаунд полностью понимал калеку, такое чудо природы куда как проще пристрелить, чтобы не мучиться, но эго, собственная гордость и заносчивость творили чудеса.
– Вы оба больные, – изрек Зуб, – вы разговариваете прямо как в книжках. Ненормально это, проще быть надо. Балаболите так, что я половину не понимаю.
– И где это ты книжки читал-то, честной отрок? – поинтересовался Кулибин. – Неужто в вашем цирке, по скудоумию называемому бандой, имеется библиотека, э?
– Чо?
– Господи, чего ж ты такой деревянный-то, Зубик? – вздохнул калека. – Как твои юные мозги, состоящие из опилок, студня и еще чего-то, подозрительно напоминающего словарный запас попугая, не могут знать – уот из ит есть библиотека?