Злой рок Марины Цветаевой. «Живая душа в мертвой петле…» — страница 12 из 42

Мной еще совсем не понято,

Что дитя мое в земле.

Ирина ей снится. Всегда живая (или ожившая). Подсознание не хочет примириться с этой смертью, в которой она не может чувствовать себя невиноватой. А она боится этого чувства, ведь с таким грузом на совести трудно писать стихи. И она обвиняет в смерти Ирины сестер мужа («выкинули Ирину на улицу»), хотя Елизавета Яковлевна была в это время далеко от Москвы, а Вера Яковлевна, которая обещала привезти девочку из приюта, тяжело болела и никак не могла выбраться в Кунцево (в то время это была неблизкая и непростая дорога).

Цветаева боится, что муж не простит ей смерти дочери. Ведь пока он защищает Родину, ее обязанность – беречь детей («…самое страшное: мне начинает казаться, что Сереже я – без Ирины – вовсе не нужна, что лучше было бы, чтобы я умерла, – достойнее! – Мне стыдно, что я жива. – Как я ему скажу? И с каким презрением я думаю о своих стихах!»). В письме к сестре Асе в Крым (там она провела всю Гражданскую войну) Марина Ивановна просит сообщить мужу («если найдется след»), что Ирина умерла от воспаления легких.

В трагической жизни Цветаевой это время – из самых страшных. «С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто – просто – в упор – не жалеет, чувствую все, что обо мне думают, это тяжело. Да ни с кем и не вижусь.

Мне сейчас нужно, чтобы кто-нибудь в меня поверил, сказал:

«А все-таки Вы хорошая – не плачьте – С<ережа> жив – Вы с ним увидитесь – у Вас будет сын, все еще будет хорошо».

Лихорадочно цепляюсь за Алю. Ей лучше – и уже улыбаюсь, но – вот – 39,3 и у меня сразу все отнято, и я опять примеряюсь к смерти. – <…> у меня нет будущего, нет воли, я всего боюсь. Мне – кажется – лучше умереть. Если С<ережи> нет в живых, я все равно не смогу жить. Подумайте – такая длинная жизнь – огромная – все чужое – чужие города, чужие люди, – и мы с Алей – такие брошенные – она и я. Зачем длить муку, если можно не мучиться? Что меня связывает с жизнью? – Мне 27 лет, а я все равно как старуха, у меня никогда не будет настоящего.

И потом, все во мне сейчас изгрызано, изъедено тоской. А Аля – такой нежный стебелек! <…>

Если бы вокруг меня был сейчас круг людей. – Никто не думает о том, что я ведь тоже человек. Люди заходят и приносят Але еду – я благодарна, но мне хочется плакать, потому что – никто – никто – никто за все это время не погладил меня по голове».

Пройдет всего два месяца, и ее погладит по голове (к сожалению, только в прямом, но не в переносном смысле) художник Николай Николаевич Вышеславцев. Впоследствии она скажет о нем: «ханжа, который меня <…> хотел спасти от моих дурных страстей». Это несправедливо – как почти все высказывания Цветаевой о своих бывших увлечениях. Вышеславцев не был ханжой, он был человеком европейски образованным, знатоком не только литературы и искусства, но и философии… и полной противоположностью Цветаевой – «ни легкомыслия, ни божественной беспечности, ни любви к часу…». «День – для работы, вечер – для беседы, а ночью нужно спать», – это он говорит Марине, с ее «безмерностью» и необузданностью страстей. Эти слова Вышеславцева она сначала записала в записную книжку, а потом сделала эпиграфом к одному из стихотворений большого цикла Н.Н.Н.

Весь цикл – полемика с Вышеславцевым, отстаивание своей правоты («Ты – каменный, а я пою, / Ты – памятник, а я летаю…», «…всех перелюбя, / Быть может, я в тот черный день / Очнусь – белей тебя!»). Именно в этот цикл входит знаменитое стихотворение:

Кто создан из камня, кто создан из глины, —

А я серебрюсь и сверкаю!

Мне дело – измена, мне имя – Марина,

Я бренная пена морская.

Дробясь о гранитные ваши колена,

Я с каждой волной – воскресаю!

Да здравствует пена – веселая пена —

Высокая пена морская!

«Гранитные колена» сейчас нужны Марине Ивановне (конечно, подсознательно), чтобы воскреснуть («Что меня к тебе влечет – / Вовсе не твоя заслуга!»). С самых первых встреч она понимает: «Не хочешь ты души моей». А потому – «Времени у нас часок./Дальше – вечность друг без друга!».

Сергей Эфрон писал Волошину, что Марина – человек страстей – тем не менее обладает зорким, холодным умом. «Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу». Записи о Вышеславцеве подтверждают, что муж знал ее, как, наверное, никто другой. «Н.Н. хитер. Зная, что будет мучиться от меня, предпочел мучить – меня», «мне подозрительна радость, с которой Н.Н. встречает каждую мою просьбу: так радуешься – или когда очень любишь, или когда цепляешься за внешнее, чтобы скрыть внутреннюю пустоту к человеку. Первое – не mon cas [17] ».

Записи о Вышеславцеве перемежаются с общими рассуждениями Цветаевой о любви и о том, как она любит. «Никогда – никогда – никогда – не сближалась без близости духовной (хотя бы мнимой!) – и как часто – без близости телесной (доверия)».

«Телесное доверие – это бы я употребила вместо: страсть».

«Какие-то природные законы во мне нарушены, – как жалко!»

«Всякая моя любовь (кроме Сережи) – Idille – Elegie – Tragedia – cerebrale» [18] .

«Близость – какое фактическое и ироническое определение».

«Тело в любви не цель, а средство».

«Подумать о притяжении однородных полов. – Мой случай не в счет, ибо я люблю души, не считаясь с полом, уступая ему, чтобы не мешал».

«Была ли я хоть раз в жизни равнодушна к одному, потому что любила другого? По чистой совести – нет. Бывали бесстрастные поры, но не потому что так уж нравился один, другие мало нравились. Не люби я никого, они бы мне все равно не нравились. Одна звезда для меня не затмевает другой – других – всех! – Да это и правильно. – Зачем тогда Богу было бы создавать их – полное небо!»

Эти записи многое проясняют в отношении Марины Цветаевой к мужу.

Параллельно с циклом Н.Н.Н. пишутся и стихи, посвященные Сергею Эфрону и обращенные к нему. «Всякая моя любовь, кроме Сережи <…> обязательно кончается», – об этом и о неиссякаемой любви к мужу стихотворение от 18 мая 1920 года – в самый разгар увлечения Вышеславцевым.

Писала я на аспидной доске,

И на листочках вееров поблеклых,

И на речном, и на морском песке,

Коньками по льду и кольцом на стеклах, —

И на стволах, которым сотни зим,

И, наконец – чтоб было всем известно! —

Что ты любим! любим! любим! – любим! —

Расписывалась – радугой небесной.

Как я хотела, чтобы каждый цвел

В веках со мной! Под пальцами моими!

И как потом, склонивши лоб на стол,

Крест-накрест перечеркивала имя.

Но ты, в руке продажного писца

Зажатое! Ты, что мне сердце жалишь!

Непроданное мной! Внутри кольца!

Ты – уцелеешь на скрижалях.

В голодные годы (1919–1920) Цветаева продавала все, что могла продать. Но, даже глядя на прозрачных, как тень, детей, обручального кольца она не продала.

Вышеславцев, конечно, скупой лаской как-то поддержал Цветаеву, но главное, что привязывало ее к жизни, – мысль, что Сергей, быть может, не погиб.

Сижу, с утра ни корки черствой —

Мечту такую полюбя,

Что – может – всем своим покорством

– Мой Воин! – выкуплю тебя.

К осени 1920 года отношения с Вышеславцевым окончательно исчерпали себя.

Осенью 1920 года остатки Белой армии навсегда покидали Россию – корабли увозили их в турецкий город Галлиполи. Там Сергей Эфрон пробыл около восьми месяцев, разделяя с товарищами все тяготы армейской жизни: голодал, холодал в палатках, тосковал по Родине и семье.

Марина Цветаева не знала, удалось ли мужу уехать или его кости навсегда остались в русской земле. Она молится за него и требует этого от Али.

Но надежда становилась все слабее и слабее. В десяти стихотворениях цикла «Разлука» Цветаева то совсем уже уверена в смерти мужа («Меж нами струится лестница Леты»), и тогда она мечтает отправиться вслед за ним: («…вниз головой / С башни!»), то продолжает надеяться («Чтоб не избрал его / Зевес – / Молись!»). То сожалеет, что на земле ее держит «Последняя прелесть, / Последняя тяжесть – / Ребенок…», то утверждает: «…с этой последнею / Прелестью – справлюсь…»

В марте 1921 года уезжал за границу Эренбург. Цветаева умоляла его разыскать Сережу. Илья Григорьевич обещал сделать все возможное и увез с собой письмо Марины Ивановны:

...

«Мой Сереженька!

…Мне страшно Вам писать, я так давно живу в тупом задеревенелом ужасе, не смея надеяться, что живы – и лбом – руками – грудью отталкиваю то, другое. Не смею. – Вот все мои мысли о Вас.

<…> Мне трудно Вам писать.

Быт, – все это такие пустяки! Мне надо знать одно – что Вы живы.

А если Вы живы, я ни о чем не могу говорить: лбом в снег!

Мне трудно Вам писать, но буду, п.ч. 1/1 000 000 доля надежды: а вдруг? Бывают же чудеса!

<…> – Сереженька, умру ли я завтра или до 70 л<ет> проживу – все равно – я знаю, как знала уже тогда, в первую минуту: – Навек. – Никого другого.

– Я столько людей перевидала, во стольких судьбах перегостила, – нет на Земле второго Вас, это для меня роковое.

Да я и не хочу никого другого, мне от всех брезгливо и холодно, только моя легко взволнованная играющая поверхность радуется людям, глазам, словам. Все трогает, ничего не пронзает, я от всего мира заграждена – Вами.

Я просто НЕ МОГУ никого любить.

<…> С<ереженька>, в прошлом году, в Сретение, умерла Ирина. Болели обе, Алю я смогла спасти, Ирину – нет.

С<ереженька>, если Вы живы, мы встретимся, у нас будет сын. Сделайте как я: НЕ помните.

<…> Не принимайте моего отношения за бессердечие. Это – просто – возможность жить. Я одеревенела, стараюсь одеревенеть. Но – самое ужасное – сны. Когда я вижу ее во сне – кудрявую голову и обмызганное длинное платье – о, тогда, Сереженька, – нет утешенья, кроме смерти.