Первый номер внешне напоминал скорее альманах, чем журнал – увесистый, объемный. (Собственно, это и был альманах – выходил раз в год.) Соответствующий тем принципам, которые были заявлены в предисловии. Среди авторов – Марина Цветаева и Борис Пастернак, Сергей Есенин, Исаак Бабель, Илья Сельвинский, Артем Веселый, Алексей Ремизов.
Второй и третий номера «Верст» вышли заметно похудевшими. В третьем номере произведений советских писателей не было вообще. И неудивительно – все представляющее интерес было исчерпано двумя номерами. Ведь подлинная литература в СССР пробивалась сквозь цензуру, по выражению Марины Цветаевой, как трава сквозь асфальт. Отдельные кустики возможны, но лу́га не получается.
«Версты» печатали и публицистику, и критику. Неудивительно, что если в «Своими путями» одна небольшая заметка о евразийстве, то в «Верстах» – обширные статьи. Не случайно эмигрантская критика писала о «Верстах» как о евразийском издании [27] .
Так, в первом номере была напечатана типично евразийская статья П.П.Сувчинского «Два Ренессанса». «Большевистская революция в корне изменила не одну лишь социально-политическую структуру былой России <…> она устанавливает обстановку для выработки нового культурного типа и для развития нового культурного темперамента». Так-то оно, может, и так. Только для какого культурного типа? Если цитировать статью дальше, боимся, читатель отложит нашу книгу в сторону – слишком наукообразно (а попросту говоря – скучно, бездарно) она написана. Попытаемся пересказать своими словами (неизбежно упрощая): ни социализма, ни атеизма русский народ не принял. Но заслуга революции в том, что она сдвинула с места народные массы, дала им возможность заниматься ранее не свойственными им видами деятельности. Да и в самой партии появились люди из народа (М. Джилас еще не написал «Третий класс»!). В будущем это «кочевье», «сталкиваясь с пафосом советского организационизма» (ну стилек!), даст замечательные всходы. Ибо, считает автор, в русской истории между мистикой (надо понимать, религиозные движения) и практикой (в данном случае политикой большевиков) была и есть некая таинственная связь. (Вот уж подлинно таинственная!) В переводе на русский все это означает: в СССР и сейчас много хорошего, а будет еще больше, атеизм и социализм как нечто неприемлемое для народных масс отомрут.
Справедливости ради надо заметить, что не все статьи в «Верстах» были столь бессмысленны. Так, помещенная в том же номере статья Святополка-Мирского «Поэты и Россия» содержит ряд довольно тонких наблюдений.
Сам Сергей Эфрон напечатался в «Верстах» всего один раз – в последнем номере, со статьей «Социальная база русской литературы». Почему так мало, в своем-то журнале? Отчасти из-за большой занятости именно редакторской работой. «…идет верстка «Верст», и все (корректура, контора и пр.) лежит на мне. Ложусь поздно ночью и с утра гоняю по Парижу», – сообщает он Е. Недзельскому. И если бы еще журнал приносил деньги, достаточные хотя бы для скромного проживания, а то приходится всячески подрабатывать. Он снимается в кино (конечно, в эпизодах или массовке), дает уроки. А «правая» эмигрантская пресса пишет, что сотрудники «Верст» получают деньги от большевиков! Будь это так, вышло бы, наверное, не три номера – журнал «скончался» именно из-за недостатка средств. Но, возможно, была и другая причина: евразийские теории привлекают Эфрона не сами по себе. Он рвется в Россию («Дождаться не могу своего возвращения»), а евразийство как бы подводит под это желание теоретическую базу: большевики уже не те, не все, что они делают, плохо, а если и так, то народ все выправляет, Россия возрождается. Стало быть, возвращение не ренегатство, стало быть, можно служить народу, не служа большевикам.
О чем же пишет Эфрон в своей единственной статье? Прямо скажем, статья довольно бессмысленная. Однако она характерна для этого периода евразийства: мы не марксисты, мы по-другому… а на поверку оказывается почти то же самое. «…не бытие определяет сознание, а сознание, лишь через бытие себя утверждающее». Велика ли разница? А вот еще пассаж, под которым, пожалуй, подписались бы и литературоведы, которых принято называть вульгарными социологами: «благодаря классовости и только классовости писатель получает возможность включить себя в то громадное социальное целое, именуемое народом…» Так рассуждает о литературе муж Марины Цветаевой, человек, близкий к Волошину, лично знавший Андрея Белого и других деятелей культуры Серебряного века, да и сам в 19 лет удостоившийся похвалы М. Кузмина! Поистине ложная философия и умного может сделать глупым, и талантливого бездарным. Зачем он вообще полез в литературоведческие дебри, ведь сам же признавался, что не создан для науки?! Скорее всего ради вывода: «Социальная база нарождающегося слоя небывало углубилась и расширилась. Этому расширению должно соответствовать и грядущее литературное цветение». Сергей Яковлевич всегда был устремлен в грядущее, только им он и жил.
Если Сергей Эфрон переполнен любовью к России, то Марина Цветаева, как всегда, – в первую очередь – «к собственной своей душе». 1926 год ознаменован для нее не столько появлением «Верст», сколько другой – несравненной – радостью: Пастернак сделал Цветаевой поистине королевский подарок: «подарил» ей Рильке. Борис Леонидович попросил Рильке (с которым был знаком через своего отца) послать Цветаевой, «прирожденному поэту большого таланта», свою книгу, а письмо себе переслать через Цветаеву (общение СССР со Швейцарией, где жил Рильке, было затруднено). Рильке не только послал Цветаевой свои книги, но и письмо, адресованное лично ей. Завязалась переписка.
В письмах Цветаевой к Рильке Россия совсем не та, о которой тоскует и куда хочет вернуться ее муж. «Россия для меня – все еще какой-то потусторонний мир». Потусторонний – не в смысле недоступный из-за каких-то реальных препятствий (отсутствие визы, например). В одном из писем к Пастернаку она призналась: «Россия для меня <…> почти тот свет». В написанной позднее статье «Поэт и время» – «Россия для всего, что не-Россия, всегда была тем светом, с белыми медведями или большевиками, все равно чем». Нужно ли пояснять, что для того, чтобы попасть в такую Россию, совсем не обязательно пересекать границу.
Сергей Яковлевич рассуждает о народности литературы. Евразийцы вообще были убеждены, что культура может быть только национальной и покоиться на религиозной почве. А вот что пишет Цветаева Рильке: «Я не русский поэт и всегда недоумеваю, когда меня им считают и называют. Для того и становятся поэтом (если им вообще можно стать, если им не являешься отродясь!), чтобы не быть французом, русским и т. д., чтобы быть – всем. Иными словами: ты – поэт, ибо не француз. Национальность – это ис– и – в-ключенность. Орфей взрывает национальность или настолько широко раздвигает ее пределы, что всё (и бывшее, и сущее) включается в нее. И хороший немец – там! И – хороший русский!»
Рильке, владевший русским далеко не в совершенстве, тем не менее, так же, как и Пастернак, понял масштаб цветаевского дара. Но если Пастернак не был одинок (по крайней мере, по жизни – жена, сын), то Рильке – одинок во всех смыслах этого слова. (Другое дело, что он ценил свое одиночество.) На восторженное письмо женщины – поэта – Гения он откликнулся так же восторженно: «…я принял тебя, Марина, всей душой, всем моим сознанием, потрясенный тобою, твоим появлением, словно сам океан, читавший с тобою вместе, обрушился на меня потоком твоего сердца. Что сказать тебе? Ты протянула мне поочередно свои ладони, вновь сложила их вместе, ты погрузила их в мое сердце, Марина, словно в русло ручья, и теперь, пока ты держишь их там, его встревоженные струи стремятся к тебе <…> Не отворачивайся от них!» Вот уж о чем не надо было просить Цветаеву! Она и вообще-то никогда не отталкивала того, кто нуждался в ней. А тут – сам Рильке, боготворимый ею Рильке! Если Пастернака она считала лучшим русским лирическим поэтом современности, то Рильке – лучший европейский поэт.
В отрыве от биографии и творчества Цветаевой некоторые ее письма к Рильке могут быть поняты (и понимаются) как еще одно доказательство любвеобильности и нескромности Цветаевой, ее неумения и нежелания обуздывать свои сексуальные порывы. Цитатами, вырванными из контекста, это доказывается очень легко. Ну, например: «Райнер <…> не сердись, это ж я, я хочу спать с тобой – засыпать и просыпаться». Дальнейшее: «Просто – спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку – на твое правое – и ничего больше. Нет, еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще слушать, как звучит твое сердце». «И его – целовать» – опускается. И только в научной литературе говорится о том, что Цветаева понимала «сон» так, как его понимали поэты-романтики: как прообраз иного мира, где живут и встречаются души.
А вдруг и Рильке – боится Цветаева – увидит в ее признаниях «обыкновенно-чувственную страсть». И потому подробно рассказывает ему о своем понимании любви, о том, как любит она : «…телам со мной скучно. Они что-то подозревают и мне (моему) не доверяют, хотя я делаю все, как все. Слишком, пожалуй… незаинтересованно, слишком… благосклонно <…> Я всегда переводила тело в душу (развоплощала его!), а «физическую любовь» – чтобы ее полюбить – возвеличивала так, что вдруг от нее ничего не осталось. Погружаясь в нее, ее опустошала. Проникая в нее, ее вытеснила. Ничего от нее не осталось, кроме меня самой: души (так я зовусь <…>) <…> где начинается душа, кончается плоть».
Уже к началу переписки с Цветаевой Рильке был смертельно болен – но тогда еще ни он, ни врачи этого не знали. Однако состояние его здоровья быстро ухудшалось. Он уже просто физически не мог часто писать Цветаевой большие письма. Но Цветаева этого не понимает. Сама человек здоровый и фонтанирующий энергией, она никогда не понимала, что то или иное поведение может объясняться причинами физиологического характера, над которыми человек не властен: депрессия, упадок сил и пр. (Болеть имел право только Сергей Яковлевич.) Ей начинает казаться, что Рильке охладел к ней. И тут – как громом – известие: Рильке умер. Чаемая встреча с ним на Земле уже никогда не состоится. Еще полгода назад она писала ему: «Смерть любого поэта, пусть самая естественная, противоестественна, т. е. убийство, поэтому нескончаема, непрерывна, вечно – ежемгновенно – длящаяся. Пушкин, Блок и – чтобы назвать всех – ОРФЕЙ – никогда не может умереть, поскольку он умирает именно теперь (вечно!).