К сожалению, наш мозг не эволюционировал так, чтобы наделить нас способностью понимать мир «черных лебедей», «драконьих королей», сложности и хаоса, — или хотя бы смиряться с ним. Было бы замечательно, если бы развитие науки освободило нас хотя бы от толики иррациональности, свойственной древнему и средневековому мирам. («Мы согрешили. Это суд Божий».) Но пусть религиозные верования и ослабли, развились другие формы магического мышления. «Эта катастрофа разоблачает заговор» — так теперь все чаще говорят, услышав о неблагоприятном событии. А еще есть смутное почтение к «науке», которое при ближайшем рассмотрении оказывается новой разновидностью предрассудка. «У нас есть модель, мы понимаем этот риск» — подобные слова не раз звучали перед недавними катастрофами, как будто наука — это сделанные на скорую руку компьютерные симуляции с готовыми переменными. У нас есть фундаментальный труд оксфордского историка Кита Томаса «Религия и упадок магии» (Religion and the Decline of Magic), а в пятой главе я делаю предположение, что нам стоит готовиться к написанию книги «Наука и возрождение магии»[32].
Справляться с бедствиями становится еще сложнее потому, что наши политические системы все чаще выдвигают на ведущие роли тех, кто особенно склонен игнорировать проблемы, упомянутые в предыдущих абзацах. Это не суперпрогнозисты, а высокорисковые предсказатели. Психология военной некомпетентности была предметом прекрасного исследования[33]. Меньше пишут о психологии политической некомпетентности, которой посвящена шестая глава. Как известно, политики редко обращаются за советом к экспертам (разве что ими движет какой-нибудь скрытый мотив)[34]. А еще экспертов довольно легко отодвигают на второй план, если их знания неудобны. Но можно ли определить общие формы политической несостоятельности, когда речь идет о подготовке к бедствиям и о смягчении их последствий? На ум приходят пять категорий:
1. Неумение учиться у истории.
2. Отсутствие воображения.
3. Склонность бороться с прошедшей войной или кризисом.
4. Недооценка угрозы.
5. Прокрастинация, или вечное ожидание определенности.
«Проблема догадок», которую сформулировал в контексте ядерной стратегии Генри Киссинджер, — яркий пример того, насколько асимметричны решения, принятые в состоянии неопределенности, особенно в условиях демократии:
У каждого политического лидера есть выбор: затратить на оценку как можно меньше сил — или, напротив, как можно больше. Если он выберет первое, то со временем может оказаться, что он был неправ, и ему придется дорого за это заплатить. Действуя на основе догадки, он никогда не сумеет доказать, что его усилия были необходимы, — но может уберечь себя от многих печалей в будущем… Если он начнет действовать рано, то никогда не узнает, было ли это необходимо. А если он решит ждать, то ему или повезет — или нет. Это ужасная дилемма[35].
Правителей редко вознаграждают за то, что они сделали во избежание бедствий, — ведь отсутствие таковых редко становится поводом для торжества и благодарности. Чаще их винят за неудобства, доставленные теми профилактическими мерами, которые они рекомендовали. О контрасте между стилем руководства в наше время и в дни Дуайта Эйзенхауэра повествует седьмая глава.
И все же не во всех провалах виновны первые лица. Часто слабое звено располагается ниже по иерархической лестнице. Как доказал физик Ричард Фейнман, изучив обстоятельства гибели космического челнока «Челленджер» (январь 1986 года), роковую ошибку совершил вовсе не Белый дом, который будто бы торопился совместить успешный запуск с обращением президента. Ее допустили бюрократы среднего звена из NASA, которые настаивали на том, что риск катастрофы составляет 1 к 100 000, хотя их же собственные инженеры определили этот риск как 1 к 100[36]. Подобные случаи, как и промахи высшего звена, характеризуют многие современные бедствия. Как сказал после урагана «Катрина» конгрессмен-республиканец Том Дэвис, существует «огромная пропасть между разработкой политики и ее внедрением»[37]. Такие разрывы свойственны бедствиям любого масштаба, от кораблекрушения до краха империи, и это позволяет предположить наличие «фрактальной геометрии катастрофы» (ей посвящена восьмая глава).
То, как ведут себя в момент катастрофы обычные люди — и в децентрализованных сетях, и в толпах без руководителя, — порой оказывается даже важнее, чем решения лидеров или приказы правительств. Почему некоторые воспринимают новую угрозу рационально, иные — пассивно, как сторонние наблюдатели, а третьи отвечают на нее отрицанием или протестом? И почему природная катастрофа может породить политическую, при которой разгневанные люди становятся революционной толпой — и переходят от разума к безумию? Полагаю, ответ заключен в изменчивой структуре самого общества. Напрямую катастрофа затрагивает меньшинство. Остальные узнают о ней через какую-нибудь информационную сеть. Даже в XVII веке зарождающаяся массовая пресса могла сеять смятение в человеческих душах — как выяснил Даниэль Дефо, когда изучал лондонскую чуму 1665 года. А интернет увеличил потенциал для распространения неверных сведений и дезинформации настолько, что можно говорить о двух эпидемиях, поразивших мир в 2020 году: одну вызвал биологический вирус, а другую — еще более заразные заблуждения и ложь, распространявшиеся в Сети со скоростью вируса. Проблема могла бы стать не столь серьезной, сумей мы провести осмысленные реформы законов и постановлений, регулирующих деятельность крупных технологических компаний. Но несмотря на самые широкие свидетельства того, что с 2016 года статус-кво несостоятелен, почти ничего не было сделано.
История медицины: это еще не конец
Мы склонны представлять эпидемии и пандемии в узком смысле — как выражение воздействия определенных патогенов на население. Однако силу воздействия пандемии определяет не только сам патоген, но и социальные сети и государственные возможности, с которыми он сталкивается. Коэффициент летальности при заражении инфекцией не вписан в РНК коронавируса. Он варьируется от места к месту, от времени ко времени, по причинам как генетическим, так и политическим и социальным.
На протяжении большей части истории незнание медицинской науки делало людей уязвимыми перед новыми штаммами заболеваний. И чем более крупным и цельным в торговом отношении было общество, тем выше оказывалась вероятность того, что оно пострадает от пандемии, — как выяснили себе в ущерб греки и римляне. Именно существование трансъевразийских торговых путей позволило чумной палочке в XIV веке убить так много европейцев. А европейская экспансия за океан, начавшись примерно полтора столетия спустя, привела к Колумбову обмену: патогены, завезенные европейцами, почти полностью уничтожили коренное население Америки; затем сами европейцы вернулись из Нового Света с сифилисом, а когда на Карибские острова и в обе Америки пошли корабли с рабами-африканцами, там появились малярия и желтая лихорадка. К концу XIX века европейские империи могли похвалиться тем, что близки к победе над заразными заболеваниями. Но им не удалось совладать с кризисами в здравоохранении (скажем, вернулась бубонная чума), и это вызвало недовольство за океаном у местных националистов, а вспышки холеры в портах и в промышленных городах «раззадорили» европейских прогрессистов и социал-демократов. Еще в конце 1950-х годов пандемии считались характерной особенностью мирового порядка.
Конец XX столетия казался временем прогресса. Советский Союз и США, замышляя биологическую войну друг против друга, все же совместно изничтожали оспу и по отдельности сдерживали малярию. С 1950-х до 1980-х годов во многих сферах здравоохранения, от вакцинации до санитарии, удалось добиться огромных успехов. Более того, к последним годам века порой казалось, что угроза пандемий отступила. Когда рандомизированные контролируемые клинические испытания стали стандартом для медицинских исследований, мы наконец достигли — или думали, что достигли, — «конца истории медицины»[38]. Конечно же, это было не так. Начиная с пандемии ВИЧ/СПИДа, новые вирусы показали, сколь уязвим мир, который все теснее связывают сети.
Мы получали бесчисленные предупреждения о том, что самыми крупными и очевидными опасностями, грозящими человечеству, являются новый патоген и глобальная пандемия, которую этот патоген может вызвать. И тем не менее в январе 2020 года, когда «серый носорог» превратился в «черного лебедя», в большинстве стран никто не предпринял быстрых и эффективных действий. В Китае однопартийное государство отреагировало на вспышку нового коронавируса почти так же, как некогда Советский Союз — на чернобыльскую ядерную катастрофу: в ход пошла ложь. В Соединенных Штатах президент-популист, которому эхом вторили кабельные новости, сперва отмахнулся от опасности, будто от обычного сезонного гриппа, а потом вносил хаос в работу своей администрации. Но настоящим позором стал жуткий провал правительственных агентств, единственная задача которых — защищать американцев от биологических угроз. В Великобритании был похожий сценарий. Устремления европейских федералистов (и представления евроскептиков о европейской сверхдержаве) в один миг оказались пустышкой: все страны, спасая себя, закрывали границы и старались не расставаться с дефицитным медицинским оборудованием. Разговоры о европейском «сообществе единой судьбы» (Schicksalsgemeinschaft) возобновились только после того, как стало ясно, что Германию не ждет участь Италии. Бедствие показало нам не только вирулентность вируса, но и недостатки каждой из упомянутых политических единиц. Тот же самый вирус был намного менее губителен в Южной Корее и на Тайване — если говорить о восточноазиатских демократиях, достойно принявших вызов. В девятой главе я пытаюсь понять, почему все так случилось, и размышляю о том, насколько пагубную роль сыгра