Свежий воздух, кажется, успокоил Тамару.
День был веселый, солнечный, и стеклянная крыша фотографического павильона напротив окна мастерской нестерпимо блестела.
Тамара прищурила глаза и заговорила спокойно:
– Вот тоже планета! Глупое стекло, а тоже сияет, сияет отраженным светом. Мне иногда кажется, Ремин, что только небольшая часть людей живет своей жизнью, а все остальные люди только отражают эту жизнь.
– Я не понимаю вас, Тамара Ивановна.
– Что же тут непонятного. Разве мало людей, которые живут так, как этого хочет другое лицо, а иногда это лицо даже не интересуется ими?
Тот устраивает жизнь и живет сам по себе, а этот несчастный сателлит, часто сам того не замечая, кружится вокруг него и живет отраженной жизнью.
Поворачивается к нему солнце, он видит и слышит, чувствует, деятельность проявляет, а обернулось солнце, и настала тьма…
Хорошо, когда эти солнца не сознают, что они солнца, или, зная свою силу над планетами, будут им добрыми гениями, а что, если нет?
– Конечно, бывают слабые люди, но не все же пешки, как вы говорите.
– А сами вы, Ремин, солнце или планета? Свободный вы человек или нет?
– Все мы люди несвободные в силу обстоятельств. Свободным мог бы быть только настоящий христианин, если бы таковой нашелся, – ему одному ничего не надо, ничего он не боится и все и всех одинаково любит, – задумчиво сказал Ремин.
– Есть еще другая свобода, говорят: никого не любить, – сказала Тамара, круто повернувшись от окна.
– Нет, Тамара Ивановна, тогда не будет свободы, потому что явятся ненависть, зависть, презрение и гордость.
– А если удержаться на середине, на холодной, ледяной вершине?
– Это для обыкновенного человека невозможно. Если он неверующий, подобно большинству нас, – все же тело будет ему господином! Однако же расфилософствовались мы! – засмеялся Ремин.
– Нет, постойте, постойте… Но ведь и святой стоит на ледяной вершине, он недоступен страстям, и ему наша жизнь кажется мелкой, не стоящей внимания, а мы букашками, которых он вот так возьмет и перемешает, – сделала Тамара жест рукой.
– Вы упускаете то, что святой полон любви и он не сделает этого. Если люди с мелкими темными страстями и кажутся ему букашками, он все же любит их, может быть, потому, что вот, мол, они маленькие, слабые, злые, и он захочет помочь им…
Но если бы явилось существо так же недоступное страстям, без любви, без святости, без Бога, с громадной силой – оно было бы чудовищем!
Ремин, говоря это, продолжал накладывать зеленую краску на склоны своих холмов и не замечал, как по лицу его гостьи пробежала как бы судорога, и мундштук, который она держала в руке, хрустнул и сломался.
Она откинула от себя обломки и, быстро подойдя к столу, налила себе новую рюмку коньяку.
Ремин почти каждый день виделся с Дорой: или сидел по вечерам в ее гостиной, где собиралась артистическая богема и не богема, или сопровождал ее на концерты, выставки и в театры. Он не особенно долюбливал тон ее салона, где каждый был занят собой, каждый хотел показать себя и выслушивал других только для того, чтобы иметь возможность самому пофигурировать. Каждый считал себя гением, а других бездарностями. Одни, поумнее, это скрывали, другие – поглупее – лезли ко всем со своим «я».
Одна Дора искренно считала всех за выдающиеся таланты, она верила тому, что эти люди говорили про себя сами, и была уверена, что они любят ее и восхищаются ею тоже искренно.
Ремин любил бывать с Дорой в театрах и на выставках, хотя это почти всегда кончалось ссорой. То есть Дора на него сердилась, а он любовался ею, как взъерошенной канарейкой.
Дора любила все «грандиозное, возвышенное», а он все это называл ходульным, ложным пафосом, доходящим до дурного тона, и был уверен, что она кокетничает своими вкусами.
Дора не притворялась: она искренно благоговела перед громкими словами, громкой музыкой и грандиозными сюжетами картин. Она сама выражала свои чувства громкими словами, пышными фразами, и те слова, которые шли бы к женщине с другой наружностью, в устах Доры казались иногда просто смешными.
В этот день, возвращаясь с утреннего концерта из Трокадеро, Дора надулась на Ремина уже в первом отделении.
Ссора произошла из-за Рихарда Штрауса. После сыгранной пьесы «Так говорил Заратустра» Ремин сказал:
– Дарья Денисовна, если бы вы знали, как Штраус возбуждает жажду! Мне страшно захотелось чаю… Что это вы на меня так смотрите?
– Я удивляюсь… Я положительно удивляюсь вам! – заговорила Дора. – После этого величия, когда сердце все потрясено, вы можете говорить о чае!
Она сложила свои ручки и смотрела на него с негодованием.
– А что же мне делать, когда я не чувствую величия, а чувствую, что человек пыжится, пыжится, а как только станет самим собой, так и послышится банальный вальс! И я обрадовался этому вальсу, как искреннему слову в устах г-на Штрауса.
– Вы говорите богохульства! – возмутилась Дора. – Не смейте со мной разговаривать!
– Слушаю-с.
Все второе отделение они просидели молча.
Ремин с улыбкой посматривал ей в лицо, Дора отворачивалась и наконец жалобно произнесла:
– Вы мне испортили все впечатление, я вам этого никогда не прощу, я больше не стану с вами слушать музыки, мы всегда ссоримся.
– А вспомните, как мы слушали Римского-Корсакова.
– Что же из этого? Мы слушали вдали от родины – родного композитора, – сказала она, слегка покраснев. Она вспомнила, как в темноте ложи он взял ее руку и поцеловал в ладонь.
– Вспомните, как мы слушали с вами Травиату? А? Шаблонную, пустенькую старушку. «Травиату»… Куда вы?
– Здесь адски жарко… я хочу пить – воспользуемся перерывом, – сказала Дора, поспешно направляясь к выходу. Ее щеки пылали.
На прошлой неделе, после Травиаты, ей показалось, что, подавая ей манто, он коснулся губами ее затылка, она, вздрогнув, обернулась, он стоял, глядя в сторону, но губы его едва заметно улыбались. Она тогда так растерялась, что потом дома молчала за чаем и рано ушла, оставив гостя с братом. Теперь она так же растерялась и, сев в автомобиль, молча отодвинулась в угол.
Дора была кокеткой: она любила слегка пофлиртовать, принимая на себя вид эстетки и роковой женщины – тогда все шло гладко, т. е. выходили драмы, сцены, объяснения с красивыми фразами и сценическими эффектами. Все это было легко и просто… а тут этот тон, взятый ею, не удался. Почему?
Может быть, потому, что искреннее чувство явилось?
А серьезное, искреннее чувство не хотело влезать в рамки привычной театральности.
– Дарья Денисовна, мне очень хочется показать вам мою картину, – начал Ремин, после недолгого молчания. – Если бы вы заехали ко мне, удостоили своим посещением мою мастерскую.
Его голос вдруг показался ей таким робким, что она обрадовалась: «Ага, сбавил, мол, тону» – и, желая перевести все на обычный флирт, небрежно сказала:
– Я не знаю, не поздно ли?
– Я был бы так счастлив. – Это было сказано опять робко и тихо, и Дора совсем осмелела.
– Хорошо, – так же небрежно согласилась она, чувствуя некоторое торжество.
Не она робеет и теряется, а он, и она отомстит, она заставит его объясниться в любви и потом…
Тут Дора не знала, что будет потом: подаст ли она ему надежду или скажет, что ей «нечем любить», или что-нибудь в этом роде.
Поднимаясь на лестницу, она опять оробела и потому вошла в мастерскую преувеличенно развязно.
Солнце ярко освещало всю комнату, и Ремину показалось, что сегодня воскресенье, что стоит весна, что он дома и что теперь не может быть в его жизни темноты и уныния, не может быть даже ночи и дурной погоды.
Он извинился за пыль и беспорядок и очистил для Доры кресло от наваленных на него альбомов.
– Ну, покажите вашу картину, – сказала она, стоя посреди комнаты, освещенная солнцем, в коротком бархатном костюме, закутанная горностаевым боа. Маленькая, в виде колпачка, шляпа с двумя розами так шла к ее золотисто-русым волосам, а лицо ее под вуалеткой казалось немного бледным.
– Позвольте мне снять с вас мех, вам будет жарко.
– Нет, я на минутку. Покажите мне картину, – сказала она, стараясь скрыть смущение.
Он повернул картину, и Дора увидала самое себя, веселую, танцующую, и все вокруг нее танцевало: и маленькие домики, и люди вдали. Два журавля танцевали с ней, цвели яблони по склону холмов, и звездочки маргариток танцевали в траве.
– Ах, как хорошо! – воскликнула Дора.
– Вам нравится? Как я рад, что вам нравится, – весело воскликнул он. – Это ваша картина. Я писал ее, думая о вас и для вас, – прибавил он почти нежно.
Личико Доры омрачилось.
– Так это то, что вы собирались написать для меня? – разочарованно протянула она. – Деревенский пейзаж… И почему вы одели меня в костюм горожанки XIV века? Он такой неуклюжий… а ноги… ну что за безобразные башмаки… и зачем тут эти птицы? Я думала… – она замолчала, надув губы.
– А что бы вы хотели, чтобы я написал для вас? – улыбаясь, спросил Ремин.
– Ах, почем я знаю! – досадливо отвернулась она. – Вы собирались написать картину «Праздник жизни», а это, это только деревенский праздник. Я думала, что увижу величественные белые колонны… красивых женщин и мужчин в античных костюмах, возлежащих на ложах… тигровые шкуры, цветы… вакханалию – одним словом, праздник жизни… чтобы эта картина была pendant и противоположность «Неизвестному городу».
– Она именно и есть pendant и противоположность.
Я писал ее, думая о вас, потому что при взгляде на вас я ощущаю радость! Радость жизни.
Я хочу улыбаться, сделаться ребенком… Я чувствую вблизи вас, что я молод, здоров, счастлив, что я люблю вас, милая, прелестная Дорочка!
Вы не должны сердиться на эти слова! Царица праздника жизни должна быть довольна, что кругом нее блеск и счастье.
Зачем вакханалии, после которых болит голова, зачем угар, когда жизнь так мила, так светла, – оставим несчастным искать забвения в оргиях, – зачем нам они, дорогая, милая, маленькая Дорочка.