Она в первую минуту не поняла, чего хочет от нее этот кавалерийский солдат, но потом, узнав Василия Моисеенко, она инстинктивно вырвала руку и стала переходить Почтамтскую.
– Пойми, я только проститься, – говорил с отчаянием Моисеенко, идя за нею. – Ведь я ухожу на войну, ведь… Сжалься же…
Он опять схватил ее за руку.
Варя обернулась к нему и увидела в двух шагах от них Ремина.
– Что такое? Варвара Анисимовна, что случилось? – спросил он, бросаясь к ней. – Что тебе надо? – крикнул он Моисеенко, приподнимая палку.
Варя быстро схватила его за руку.
– Оставьте, – сказала она резко.
– Но этот солдат…
– Этот солдат мой любовник!
Она перевела дух и заговорила спокойно:
– Я очень виновата перед вами, Алеша. Я поступила как самая последняя потаскушка. Я была влюблена в Леонида Чагина – долго была влюблена. Это даже была не любовь, а гипноз какой-то. По его приказу, для него, я написала вам, но в последнюю минуту судьба меня не допустила лишнюю подлость сделать и вас погубить. Я собиралась вам все это написать, но вот теперь каюсь вам – раз уж встретились. Я была для вас злым духом, как тот для меня… Простите меня, Христа ради.
И она вдруг поклонилась Ремину в пояс, даже тронув рукой панель, как учила ее маленькую бабушка, потом выпрямилась и, не глядя ни на Ремина, ни на Моисеенко, пошла на площадь к собору.
Толпа на площади все прибывала и прибывала, и Варю оттеснили на паперть собора.
Она отдалась этой толпе, чувствуя какую-то небывалую умиленность. Ей вдруг захотелось войти в собор, и она вошла и, торопливо пройдя мимо кланяющихся сборщиц, направилась к алтарям.
Дойдя до решетки, она остановилась.
Кругом было тихо, только с площади доносился неясный гул.
Перед ней, чуть-чуть освещенные немногими свечами, блестели украшения богатого иконостаса, уходящего под темные своды.
Грандиозные фигуры образов были чуть-чуть видимы, и лишь золотой фон кое-где поблескивал местами.
Варя стояла неподвижно, глядя на образ Исаакия Далматского.
Рядом с ней в высоком монументальном подсвечнике теплилась только одна тоненькая свечечка.
Свечечка, тихо потрескивая, горела каким-то трепетным живым огоньком.
Варя, охваченная своими новыми чувствами, сжимая руки, глядела вверх. Ей казалось, что все прошлое, тяжелое и душное, клубясь, уходит куда-то и начинается новое, легкое и светлое, и Варя, казалось, вся ушла в это чувство. Она крепко прижала руки к груди.
Ей захотелось броситься за эту решетку, туда, ближе к этим образам, упасть на колени, плакать и благодарить кого-то.
Она даже вздрогнула от звука тяжелых шагов, с каким-то бряцанием остановившихся за нею.
– A, это ты опять! – сказала она, словно очнувшись.
Моисеенко молчал.
Она стояла немного выше его, на ступеньке, и смотрела на него рассеянным взглядом.
– Варя, – заговорил он прерывающимся от слез голосом, комкая в руках фуражку. – Варя, ведь я только проститься. Я пойду смело и спокойно и, может быть, не вернусь. Я прошу тебя… прошу, может быть, перед смертью прошу… Скажи хоть ласковое слово… Видишь, как я тебя люблю… Неужели нельзя сказать хоть одно слово?.. Ведь теперь время-то какое! Теперь все полюбили, все братья. Перекрести хоть… Вот меня сейчас чужая женщина перекрестила.
Варя вдруг выпрямилась, положила руки на плечи Моисеенко и заговорила каким-то новым, не своим голосом:
– Иди, Василий, иди! Иди смело и спокойно. Радостно иди. Пиши мне. А я здесь за тебя молиться буду.
Если придется умереть – умри храбро и честно.
А если Бог сохранит тебя и вернешься – вот здесь, перед этим алтарем, клянусь, буду твоей женой!
Василий пошатнулся и, гремя тяжелой амуницией, повалился Варе в ноги.
Варя восторженным взглядом смотрела в темные своды собора и слушала, как билось ее сердце, как тихо, тихо потрескивала тоненькая свечечка перед образом Исаакия Далматского, а с площади неслись восторженные крики толпы и звуки: «Спаси, Господи, люди Твоя».
Гнев Диониса
День такой солнечный, веселый, а настроение отвратительное. Досадно, что я, никогда не болевшая, не лечившаяся, вот сегодня, сейчас, должна ехать на Кавказ, чтобы поправить здоровье. Терпеть не могу Кавказа. Везде лихорадка, а где ее нет – нет зелени и воды. Природа! Да чтобы полюбоваться красивым видом, сколько мук и неудобств натерпишься. Это не то что в Швейцарии: хочу диких гор, вывороченных скал – вот тебе. Хочу улыбающихся долин! Хочу озер, рек! – все есть. А тут как заладит однообразие, так на десятки верст, а еще эти десятки верст едешь по скверной дороге и все время думаешь, как бы не убили или не ограбили. А на травке фаланги, скорпионы…
Ни за что бы не поехала, если бы не это проклятое воспаление легких. Доктор решительно гонит на юг. Юг есть и в Европе, он и удобнее, и дешевле, ох как дешевле, но, видите ли, там я буду одна, а тут…
Это я еду познакомиться с семейством моего будущего мужа.
Я прожила с Ильей пять лет душа в душу. Мы не могли с ним повенчаться только потому, что его первая жена, с которой он расстался лет за восемь до знакомства со мной, не давала ему развода. Теперь она выходит замуж. Они разводятся, и осенью я стану его законной женой. Это обязывает меня познакомиться с его родными.
Мать, две сестры, младший брат. Надо со всеми поладить, всем понравиться. Конечно, не для меня: мне все равно, но Илья их так любит. Как он страдал эти пять лет, что не мог соединить нас, а теперь я еду к ним в качестве его невесты. Я буду в семье. За мной будет уход. Это его слова.
Постараюсь, постараюсь. Я умею нравиться людям, когда захочу, а я очень хочу, потому что это приятно Илье; он их так любит, а они на него молятся.
Хоть бы они мне понравились, тогда легче будет завоевывать «неприятельскую крепость». Я ведь отлично понимаю, что это именно «неприятельская крепость». Мое существование сначала игнорировали, потом, верно, под влиянием писем Ильи и его поездки к ним в прошлом году стали появляться официальные приветы и пожелания.
Сестер я не боюсь. Но мать… Она знает наши отношения.
Я вдова, художница – значит, принадлежу к богеме. Между смертью моего мужа и знакомством с Ильей был период в три года, которые для нее темны, и любящая мать может населить его домыслами. Матери ревнивы.
Все это минусы, минусы.
Она любит Илью, как ребенка, и гордится им, как светилом, восходящим в науке. Почем знать, не лелеяла ли она мечты приехать к нему в Петербург, нянчиться с сыном и греться в лучах его славы? И я отняла у нее это.
Когда он женился в первый раз, четырнадцать лет назад, еще студентом, она, верно, не так волновалась. Его женой стала дочь ее хороших знакомых, восемнадцатилетняя институтка, с приданым… А что из этого вышло? Разошлись через два года! Хорошо, что детей не было, а то Илья и до сих пор терпел бы. А я…
– Таня, родная, тебе нездоровится? – спрашивает Илья, наклоняясь ко мне.
Я вижу его красивое лицо, ласковые серые глаза, развевающуюся золотую бороду, смеюсь и отвечаю:
– Нет, Зигфрид!
Зигфридом я его называю с тех пор, как одна из его поклонниц – среди учащихся у него много поклонниц – уверяла меня, что у Ильи наружность героя скандинавской саги.
Наружность его многим нравится. Его высокая атлетическая фигура всегда выделяется в толпе. О, в него можно влюбиться! В такого умного, талантливого, сильного!
Я его люблю, люблю. Кажется, никогда в жизни я так не любила, но отчего у меня нет той страсти, в которой исповедуется мне такое множество женщин?
– Вы этого не понимаете, вы такая чистая, бесстрастная, – сказала мне одна из моих приятельниц.
Не знаю, чистая ли я. Ведь когда говорят о разных видах разврата, я не прихожу в ужас, не чувствую даже особенного отвращения. Конечно, если разврат не затрагивает детей, за детей я не могу придумать и казни. Но когда двое взрослых наслаждаются, как им кажется лучше, какое мне дело? Мне этого не нужно, мне лично это не нравится. Вот не буду я есть испорченных рябчиков, но не осужу человека, который их смакует, и удивляться не буду. Я сама ем только гнилые бананы, ем с удовольствием, иногда даже во вред желудку, и грехом это не считаю…
– Да о чем ты все задумываешься, Таня? – спрашивает Илья.
– Жаль с тобой расставаться, – отвечаю я и вдруг ясно понимаю, что действительно мне мучительно тяжело расставаться с ним. Я прижимаюсь к Илье и чуть не плачу.
Он гладит мою руку, шутит, но я чувствую, что он взволнован.
– Надеюсь, тебе будет удобно. Проводник сказал, что в этом купе только один пассажир, да и тот уйдет на ночь в литерный вагон. Ты будешь одна, – говорит Илья.
Я смотрю на соседнее сиденье. Совершенно такой же чемодан, как мой, из коричневой кожи, изящный несессер, серое пальто и фотокамера на ремне.
– Илья! – восклицаю я в отчаянии. – Ах я разиня, камеру-то уложила в багаж!
– Это потому, что у тебя совершенно мужское отвращение к ручному багажу, – смеется Илья.
Второй звонок. Сердце мое сжимается.
– Прощай, Илюша! Пиши, – я со слезами прижимаюсь к нему.
– Голубушка, берегись, ради бога. Телеграфируй из Москвы и, если устанешь, переночуй.
Третий звонок. Я высовываюсь в окно, киваю. Илья идет по платформе.
– Из Москвы, Ростова, Новороссийска телеграммы. Открытки каждый день. Пожалуйста, берегись, Танюша.
Он понемногу отстает, платформа кончилась, а я все стою у окна. Скверное настроение охватывает меня все больше и больше. В висках стучит – еще недоставало, чтобы невралгия сделалась! Я поворачиваюсь и вижу: в дверях стоит владелец вещей, лежащих на соседнем месте. Он притрагивается к шляпе, я киваю в ответ и решаю, что это иностранец.
Первую минуту в вагоне мне всегда не по себе и даже не хочется устроиться поудобнее. Я смотрю в окно на мелькающие «остатки» столицы – фабричные трубы, заборы, станционные здания и злюсь: у меня всякое волнение и огорчение переходит в злость. Ведь я и плачу-то только от злости да еще от умиления, как это ни странно.