Он присел на край стола, где она убирала бумаги, и, слегка прищурив глаза, смотрел на нее.
Она подняла голову и серьезно посмотрела на него.
– Бросьте, Леонид, я много раз просила вас не делать меня орудием для извода Доры и других людей. Я всегда чувствую себя ужасно глупо. Вы заметили, что Дора не подала мне руки?
– А это вас очень огорчило, маленькая Тая?
– Очень.
– А за что вы так любите Дору? – снова спросил он.
– Люблю, потому что Дора добра, проста, искренна, зла никому не желает и не сделает сознательно.
– Тая, я не встречал женщины очаровательней вас! И никого не люблю больше, чем вас, и…
– Что же, Леонид, вы не оканчиваете: «…и оставайтесь обедать, чтобы Дора сердилась». Вась это забавляет, а меня огорчает.
– Знаете, Тая, мне один человек сказал, что ему бы хотелось, чтобы люди знали мысли друг друга, – я нашел, что это скучно. Но я сознаюсь, что я не прав: мне очень нравится, что вы так меня понимаете, но, к сожалению, одного вы не угадываете, что я вас действительно очень люблю.
Она спокойно собирала листы рукописи в большой портфель.
Он через столь нагнулся и заговорил нежным тихим голосом:
– Вы сердитесь? Дорогая, родная… моя милая, милая Тая.
Она посмотрела на него и покачала головой.
– Чего вы кокетничаете, Леонид? Ведь мы одни, и никто нас не видит – ведь не для меня же?
Мне-то все равно, но я вижу, что вы затеваете новую мистификацию. Бывало, в детстве я помогала вам разыгрывать привидения в «Чагинском» или материализацию духов на спиритических сеансах вашей тетушки.
Все это было безвредно, но теперь ваши шутки делаются злее – и я вам не помощница.
Он смотрел на нее все с той же почти страстной улыбкой и тихо положил свою тонкую руку на ее руку.
– Бросьте, Леонид, – сказала она, спокойно отнимая руку. – Я не m-me Вурм и не Варя Трапезонова.
Ремин шел к Лазовской, охваченный давно не испытываемым радостным волнением.
Серый день разъяснел. Солнце уже село, и только край неба еще светлел прозрачным оранжевым светом.
Остановившись на Pont-neuve, он смотрел вдаль. Ему нравился Париж в сумерки, как, впрочем, и во всякий час, а это место он особенно любил, – эти, теперь голые, ивы у памятника Генриху IV, с остатками желтых листьев, эти угрюмые, черные башни Palais de Jusitce направо, стальную Сену, на которой догорали оранжевые краски заката, и изящно-величественное здание Лувра на другом берегу.
Певец зданий, он любил здания, он любил города больше природы, природу же он любил как рамку для зданий. Природа казалась ему чем-то отвлеченным – она была ему малопонятна и как будто пугала его своей грандиозностью. Здания он творил сам, или такие, как он… а там…
Самое грандиозное здание показалось бы песчинкой у подножия горы, и он не любил гор, не любил и широких полей.
В городе он мог целыми днями гулять по улицам и из узких переулков позади Halle'a переходить в квартал Тампля. Он знал все остатки старины в этих кварталах.
От этих остатков на него веяло чем-то таинственно-жутким, словно эти стены сохранили запах средневекового демонизма, крови и злодеяний тех времен.
Времена революции не казались ему такими ужасными – в них крови было, пожалуй, не меньше, но эта кровь лилась как-то просто, даже деловито, по таким простым житейским причинам.
А тут чувствовалась какая-то таинственная, скрытая сила, что-то тихо-жуткое, что пряталось в застенках и выражалось хищно, трепетно, в утонченной жестокости и мистическом садизме.
Было почти темно, когда он вошел в ворота дома, где жили его новые знакомые.
Маленький одноэтажный отель, или, скорее, павильон, почерневший от времени, очевидно, остался от старинных построек квартала.
Высокие мансарды и высокий цоколь, всего пять окон по фасаду, но таких больших, что фасад занимал всю глубину двора.
Особенно красивы были решетки балконов, и опытный глаз Ремина сразу оценил их красоту.
За домом видны были каштаны и липы сада с остатками листьев.
Двери подъезда с бокового фасада отворил лакей в темно-зеленом фраке и полосатом жилете и проводил его в довольно большую комнату, выходящую окнами в сад.
Сад был невелик, но за ним с высоты, на которой стоял дом, открывался вид на крыши города – теперь едва видного в обычном городском тумане и сгустившихся сумерках, только полоска заката не совсем погасла и виднелась, почти красная, сквозь кружево голых ветвей.
Комната была обставлена старинной мебелью, очевидно ровесницей самому дому, по стенам висели портреты. В сумерках их лица почти сливались с фоном, и Ремин подошел поближе, чтобы рассмотреть один из них, висящий ближе к окну.
Это был портрет молодого человека.
С полотна на Ремина глянули слегка прищуренные зеленоватые глаза, капризные губы чуть-чуть улыбались, словно улыбка соскальзывала с них и пряталась в правом уголке рта.
Золотистые длинные локоны парика времен Людовика XIV спадали на бледно-зеленый бархат его кафтана.
Отдаленное сходство с кем-то знакомым поразило Ремина, но он не успел разобраться в этом: послышались легкие торопливые шаги, и в комнату вбежала Дора.
– Боже мой, как глупа эта прислуга! Вас проводили в приемную брата, да еще оставили в темноте!
Она повернула выключатель, и комната осветилась.
Дора протянула Ремину обе руки.
– Oh, que je suis heureuse de vous voir! Как вы милы, что пришли ко мне! Вы не поверите, как я бранила брата, что он целую неделю не говорил мне, что вы – вы. Ведь вчера случайно о вас заговорила одна дама… Я сказала, как я хочу с вами познакомиться, а он говорит: «Да ты уже с ним знакома», я его чуть не побила. Ведь я ваша страстная поклонница. Я глупо, до безумия влюблена в вашу картину…
Я ведь теперь живу только искусством! Им одним. Я покончила с личной жизнью… Жизнь так мелка и ничтожна… Il n'y a que l'art! Это одно существует для меня… Пойдемте обедать.
Она взяла его под руку и повела к двери.
Ему стало еще веселей, когда он увидел ее, такую «забавно-прелестную» в ее нарядном туалете.
Проходя к двери, он опять взглянул на портрет и с некоторым удивлением спросил:
– Это ваш предок?
– А-а! И вы нашли сходство с Лелем! – воскликнула она, захлопав в ладоши. – Не правда ли, это удивительно! Мы наняли этот дом у маркизы du Bissot с мебелью. Эта милая старушка всегда живет в своем замке в Бретани. А этот павильон – маленький музей, я вам потом его покажу… Ах, да этот chevalier Mongrus был придворным при Людовике XIV, отличный музыкант, блестящий ум, но ужасный негодяй! Ментенон… вы знаете, была ужасная ханжа в последние годы, потребовала, чтобы король приказал ему жениться и выбрала в жены m-llе… Ах, я забыла ее фамилию, какая-то испанская. Вот ее портрет.
Дора указала на портрет совсем юной женщины в желтом роброне с жемчугом в черных волосах.
– Он, этот chevalier, занимался черной магией, служил черные мессы, но короля не посмел ослушаться, и вот через месяц его жена зарезала его… О, как в то время люди были цельны! Я понимаю, что есть обиды непростимые, но кто же из нас решится смыть их кровью!
Идемте же… там у меня очень милое общество.
В высокой, большой столовой, несмотря на люстру с множеством лампочек, углы были темны.
Обшивка стен из темного дуба окаймляла два великолепных гобелена, свадебный подарок герцога Орлеанского chevalier Mongruss'y.
На столе лиловые хризантемы между бутылками вина и вазами с фруктами.
На белоснежной скатерти блистали серебро, хрусталь и нежное сиреневое стекло венецианских бокалов.
Ремин оглядел общество за столом.
На одном конце сидела хозяйка, справа от нее старый профессор Сорбонны, слева известная русская певица, уже пожилая, черная, почему-то считающаяся красавицей. Она сидела томная и гордая, вся сверкая бриллиантами. Vis-a-vis нее помещалась худенькая, тоже очень немолодая дама в изящном оранжевом туалете и высокой модной прическе. Это была знаменитая драматическая французская артистка, известная всему Парижу под названием La belle Alice.
Она скучала, потому что профессор беседовал с хозяйкой и певицей, а другой ее кавалер, Павел Приклонский, не говорил по-французски.
Очевидно, гости были рассажены по мере их знаменитости, потому что его дама слева, французская журналистка, бойкая особа лет за тридцать, почти вылезшая из своего декольте, назвала ему присутствующих ровно до половины стола и выразилась: «Et plus loin c'est la foule»[2].
Эта foule, сидящая на конце Чагина, почти исключительно состояла из русских.
На этом конце было веселье. Там закурили чуть не после супа, туда как-то столпились бутылки со всего стола, и слышался веселый раскатистый смех Тамары Крапченко.
– Кто сочинил легенду о французском веселье? Это легенда, такая же легенда, как и французская вежливость! – раздавался ее звучный голос. – Скажите, где у них веселятся? На балу Бюлье, что ли? Так и у нас в танцульке Народного дома или в Варьете – весело. Нет, вы вот соберите так называемую приличную публику – сейчас начнут пыжиться. И кто, скажите мне, сочинил о французской безнравственности? Нет нации добродетельней французов. Даже падшие женщины у них добродетельны. Все их так называемые притоны – только для иностранцев. Я однажды спросила одну девицу, служащую в доме с окошечками, не тяготится ли она своим положением, а она отвечает: «C'est un metier, comme un autre. J'ai mes parent au province»[3]. И верно, это она для «паранов». Соберет денег с иностранцев и опять будет добродетелью. А дурак иностранец радуется: вот-то я чудовище порока нашел. Не понимает, что она это, как по учебнику, параграф такой-то!
Хозяйку коробило поведение ее гостей на другом конце стола, она делала нетерпеливые знаки брату, но тот их не замечал, усердно подливая вина своим гостям, отчего разговоры делались все громче, а табачный дым гуще.