– Слышу, моя восхитительная дочка, и удивляюсь вашему нахальству. Как ты смеешь говорить со мной таким тоном.
– Мне не до тона… Когда мама поправится – делай все, что хочешь. Ты прав, мы все взрослые и мы сумеем прокормить себя и маму.
– Милая моя, я слушаю и думаю, что тебя надо запереть в психиатрическую лечебницу, – насмешливо произносит он… – Довольно!! Говорить я с тобой не желаю, у меня дело, и я еду. А тебя прошу молчать и больше никогда не говорить ни слова. Слышишь?
– Слышу. Но я считаю, что маме необходимо дать поправиться и успокоиться, и это я буду требовать.
– Нет, серьезно, она сошла с ума! Иди, иди – ни слова больше!
– Слушай, отец, ведь будь я менее горда и порядочна, я бы могла тебя заставить исполнить все, что я хочу.
Роман Филиппович смеривает дочь презрительным взглядом.
– Я еще раз прошу тебя, отец, сжалься над мамой, возьми ее за границу, успокой ее.
– Я уже сказал, что не хочу говорить с тобой! Пусти меня пройти!
– Нет, я должна исполнить то, что считаю своим долгом… Не сделаешь добровольно – я заставлю тебя.
– Пропустите меня, Анна Романовна, вы доведете меня до того, что я толкну или ударю вас… Пусти, дрянь! Очень жалею, что не порол тебя!
Аня выпрямляется и, пристально смотря на Романа Филипповича, произносит:
– Отец, ты продал меня!..
– Я? Что ты бредишь? Она сошла с ума!.. Ты нездорова, Аня… что ты чувствуешь?
– Берегись, отец! Ты все время делаешь вид, что не знаешь, как я платила за твои векселя…
– Аня! Что ты говоришь! Неужели! Да я убью этого…
– Отец, все эти слова совершенно лишние… я знаю все… я читала твое письмо к Григорьеву.
Роман Филиппович тяжело падает на стул.
– Вот я и прошу тебя, раз уж ты продал меня, так дай мне хоть быть порядочной в других отношениях… а не то, отец, ты заставишь меня тоже сделать подлость… шантаж… Я… я отдам обратно эти векселя и… и пусть Григорьев… О, отец, отец!! До чего ты довел меня!
И Аня кладет голову на крышку пианино, у которого она стоит, и беззвучно рыдает.
– Ты… ты не сделаешь этого, Аня!
– Не сделаю… не сделаю… ты сам знаешь, что не сделаю… Не могу я этого сделать! А должна бы была сделать! Цель оправдывает средства.
Мама была бы спасена! Лишенный прав, в арестантском халате, ты бы уж навсегда принадлежал ей одной… и она была бы счастлива… поехала бы за тобой в ссылку, чувствовала бы себя героиней и была бы счастлива…
Ах, зачем, зачем я жертвовала собой! Для кого? Для чего? Кому это было надо?
– Аня, Аня, прости, прости твоего несчастного отца! Я… я все сделаю… все… – бросается Роман Филиппович к ногам дочери. – Аня, казни меня – я это заслужил, девочка моя, мученица, святая! Прости, словно сразу осенило. Боже мой, в какую бездну я свалился, и ты… ты еще раз спасаешь меня… Идем, идем… я успокою маму, я вымолю у нее прощенье. Аня, детка моя, пойдем к маме…
Аня поднимает голову, она смотрит на отца глазами, еще полными слез, тихо говорит:
– Иди, отец, один, иди сейчас… Это ничего, что ты ее разбудишь, ей это будет лучше всякого лекарства.
– Да, да, иду, девочка! – подымаясь с колен, говорит Роман Филиппович. – Да, я успокою ее. Поцелуй меня, деточка моя милая! Я иду, иду.
Подойдя к двери, он оборачивается к Ане и говорит:
– Кстати, Аня, ты сегодня отдай мне векселя… мне хочется уничтожить скорей это ужасное воспоминание.
Аня сидит и тупо смотрит на письмо, лежащее перед ней на столе. Он его прочла несколько раз и все не может еще прийти в себя.
«Дорогая моя девочка, не подумай, что я не сдержал слова, но ночью я получил телеграмму, которой меня экстренно вызывают в Москву. Дело серьезное и спешное, от которого зависит наше общее благосостояние. Сколько времени меня задержат в Москве, не знаю – может быть, придется съездить в Вену. Меня мучает мысль, что ты можешь подумать, что это дело имеет какую-нибудь связь с поездкой за границу, о которой мы с тобой говорили.
Клянусь тебе, что с прежним все покончено и твой отец стал другим человеком.
Береги маму и Котика. Крепко вас всех целую. Буду писать аккуратно, через месяц увидимся.
«Прозевала! Надул!» – со злостью шепчет Аня.
Она видела отца только за обедом, а после обеда «ее понесло» с Олей в гости, где она целый вечер играла танцы «pour faire sauter la jeunesse»[42], как с умильной улыбкой выразилась хозяйка дома, усаживая ее за рояль.
Утром она узнала об отъезде отца и нашла это письмо и сто рублей «на твои расходы».
Матери еще хуже, она страшно раздражительна и прогнала Аню от себя.
А в квартире висит тот же мрак, недовольство, отчуждение и вражда.
Комната в полном беспорядке.
Везде валяются книги, белье, туалетные принадлежности.
На полу два раскрытых чемодана, наполовину уложенных.
– Федор Данилович, какое платье из шкафа прикажете складывать? – спрашивает лакей, просовывая голову в дверь.
– Что? Платье? Я потом посмотрю, – говорит Григорьев.
Он стоит неподвижно и смотри на улицу, тонущую в весенних сумерках.
Лицо его осунулось, брови сдвинуты.
– А как прикажете с письменным столом: все бумаги вынимать? – опять просовывается голова.
– Потом, потом… я скажу.
И опять он стоит неподвижно и смотрит в окно.
Дверь скрипит в третий раз.
– Я же сказал тебе… – с досадой поворачивается он и вдруг испуганно вскрикивает: – Аня! Вы? Что случилось?
– Я… я пришла, – начинает она тихо, опустив голову, – я пришла… там… все одна, одна, темно, тяжело… А вы… вы хоть как-нибудь… да любите меня… – говорит она тоскливо, прижимаясь к Григорьеву.
За самоваром
Женя вернулась от всенощной, зажгла лампадку перед образом и набожно перекрестилась.
– Марфуша, ставь самовар! – крикнула она веселым голосом.
Лицо у Жени сегодня праздничное. Завтра «престол» в родном селе, и этот день она привыкла чтить и праздновать.
Она купила закуски, сладкого, велела поставить самовар, и они вместе с Марфушей посвятят этот день воспоминаниям. Марфуша ее землячка.
Сегодняшний день Женя проведет по-хорошему, в свое удовольствие. Женя целых три рубля дала дворникам, чтобы они всем посетителям говорили, что она уехала к тетке.
Она, собственно, собиралась на Пороховые к тетке, но погода такая отчаянная: пурга, вьюга и мороз 15 градусов.
К тетке она съездит потом.
Она не чувствует особенной привязанности к этой тетке, их связывает «интерес».
Женя и тетка хотят открыть чайную. Это они решили еще три года назад.
У тетки домик свой, а Женя должна войти в компанию с пятьюстами рублями.
У ней уже есть четыреста с лишком, и счастливое время близко, но деньги ужасно трудно копить. Ах, как трудно! Расходов бездна: туалеты, извозчики, иногда билеты в театр… А это самое родное село, мало ли туда уходит… Правда, у нее нет родителей, но есть семья брата, чуть не в дюжину ртов; пишут жалобно – как тут откажешь?
Глупые, они не понимают, что, если чайная хорошо пойдет, так и им будет лучше: она возьмет к себе одну из племянниц в помощницы или мальчишку в половые…
Поскорей бы настало это счастливое время!
Ей уже представляется в мечтах чистая чайная, столики под пестрыми скатертями – белые нельзя: очень марко, не напасешься… стойка с самоваром, посудой, закуской и сама Женя за стойкой… хозяйка… пишет счета… Хозяйка… и не какая-нибудь грязная, неуклюжая баба, а она, Женя, хорошенькая, стройная, в модной прическе и красивом белом передничке с кружевами…
О, к ней в чайную будет ходить чистая публика! Уж она будет стараться, чтобы было прилично, по-семейному… дело пойдет хорошо, место бойкое. Чайная на углу вот как торгует, а какая чайная – грязная яма, а у нее будет вроде кафе… Все пойдут: и купцы, и приказчики, и служащие на заводе… и, кто знает, может быть, она и замуж выйдет… разве мало случаев?
А какой она будет хорошей женой! На мужчин других она никогда и не взглянет. Да провались они все, черти!
Женя даже плюнула, что в ее светлую мечту о чайной вдруг проскользнула такая гадость, как «мужчины».
– Евгения Кузьминишна, а тут опять барыня из 52-го номера приходила, – прерывает Марфа Женины мечты.
– Ах, ну чего ей надо? – с некоторой досадой говорит Женя.
– А почем я знаю. Скучно, должно быть. Прислуга Семенихи-то, у которой она комнату сымает, говорит, что как ейный муж денег ей пришлет, она это по театрам, гостей назовет – разливное море… а как все растранжирит, так лежит на диване, папиросы курит и листок читает.
– Ну, в гости бы пошла, что ли, – замечает Женя, заваривая чай.
– А у ей знакомых нет, она из провинции. А эти-то, что к ней ходят выпить да закусить, рази они к себе позовут – самая что ни есть мелкая публика: она на ахтерку учится, так это ее товарки да молодые парнишки. Я уж говорила прислуге-то: «Ваша вон замужняя и надворного советника жена, что же это она себе другой компании не найдет, акромя нашей – нехорошо… ну, какой гость вдруг застанет… Нехорошо».
– Конечно, совсем нехорошо: и ей конфуз, и мне неудобство. А ты вот что…
Но Женя не успела окончить: в кухне раздались шаги и женские голоса.
Один голос резко и быстро что-то говорил по-французски с грубыми ошибками и отчаянным произношением:
– Je vous assure c'est trés interessant[43] – la «психологи» des ces femmes la[44].
Другой голос, низкий, с более правильным произношением, произносит робко:
– Mais si quelq'un nous voit?[45]
– Душечка, будьте выше этого, – отвечает первый голос.
И перед растерянной Женей предстали две женские фигуры.
Та, которой принадлежит резкий голос, дама лет тридцати пяти, очень худощавая, с длинным, сильно накрашенным лицом и с горой локонов на лбу. На ней пестрый японский киримон