Какой-то панический ужас напал на меня – я круто повернулась и бросилась бежать к дому.
– Варя, Варвара Михайловна! – услышала я за собою голос, – умоляю вас, одну минуту…
Но я не останавливалась – я бежала прочь, и мне казалось – Какой-то насмешливый хохот стоял кругом меня.
Хохотали деревья, цветы, хохотал лунный свет, сама луна, песок дорожки хохотал под моими ногами, а там, в глубине сада, корчился от смеха он, Мефистофель, издеваясь над глупой Мартой!
Вбежав в свою комнату, я заперла дверь, упала на постель и от горя и стыда зарыла голову в подушки.
Какую глупую, смешную роль я играла.
Что говорили эти два человека, оставшись наедине?
– Ты сегодня будь понежней со старой девой, чтобы она нам не мешала, – наверное говорил Ленц.
– О-о-х, Ваня! Хорошо тебе петь дуэты с прелестной девушкой, а каково мне возиться с этой сентиментальной дурой! – отвечал, наверно, Порхов.
Я закусила руку зубами.
Не хочу плакать, нет, нет – надо смеяться, смеяться и… я заплакала и засмеялась вместе.
На другой день я уехала рано утром, объяснив свой отъезд телеграммой о смерти тетки, которая умерла уже года три тому назад.
Моя любовь к Порхову обратилась в жгучую ненависть, и когда через неделю после моего возвращения, придя с урока, я нашла у себя на столе его визитную карточку, я злобно стиснула зубы и строго сказала прислуге: – «Скажи этому господину, когда он придет в другой раз, что для него меня никогда нет дома».
Прошло с тех пор лет десять.
Много воды утекло, много изменилось. Бабушка умерла. Надя давно замужем.
Не изменилась только моя жизнь: так же шла она серенькая, однообразная, скудная, – даже, пожалуй, скуднее и однообразнее, потому что «домашние обеды» и меблированные комнаты вздорожали, уроки подешевели, и пришлось их давать больше, урывая время даже у чтения, – где тут читать, когда приходишь такая усталая, что хочется только есть и спать.
Жить, чтобы давать уроки, и давать уроки, чтобы жить.
У других бывают хоть какие-нибудь воспоминания о прошлом.
Пускай теперь в пути темно и вязко,
Но ты весной бродил по мураве.
А у меня? Единственное яркое в моей жизни я не могу вспоминать. И через столько лет лицо мое еще заливается краской стыда.
Однажды, возвращаясь с урока, я села в трамвай.
Дождь хлестал в окна, было сыро, холодно, неуютно. Страшно усталая, без дум в голове, сидела я, сложив руки на ручке мокрого зонтика.
– Варвара Михайловна! Да неужели вы меня не узнаете, а я вас сразу узнал!
Я всмотрелась в лицо моего визави и с большим трудом узнала его. Это был Ленц.
Меня передернуло – эта встреча была мне очень неприятна, и я довольно сухо отвечала на его вопросы.
– А как поживает веселая барышня с длинными косами? Как ее звали-то? Катя или Надя? – спросил Ленц.
– Надя замужем.
– За Нерадовым?
– А вы откуда знаете?
– Боже мой, да ведь я был ее поверенным, сдавал и получал письма к этому Нерадову. Это была тайна! Бабушка так артачилась. Ну рад, очень рад, что любящие сердца соединились наконец.
– А я думала, что вы ее избранник, – насмешливо сказала я. – Вы тогда с нею не расставались.
– Эх, Варвара Михайловна, да это же была стратегия, меня Порхов всегда умолял увести Наденьку подальше, «занять», чтобы остаться с вами наедине: я был не прочь, но когда узнал, что она любит этого Нерадова – знаете, как-то интерес флирта пропал, а Порхов по вас тогда с ума сходил, отчего…
– До свиданья, – поспешно встала я, – мне здесь выходить.
Трамвай остановился, и я вышла.
Вышла я под мелкий осенний дождь, в сумерки серенького осеннего дня…
Смешно? Вы, наверно, смеетесь надо мной?
День и ночь
Die Nacht ist tief, und tiefer
als der Tag gedacht…[51]
– Послушайте, голубчик, не можете ли вы мне помочь?
Яков Семенович опускает лейку и с удивлением смотрит, щурясь от солнца, туда, в конец огорода, где на шоссе за плетнем стоит молодая женщина, окликнувшая его.
Он слегка смущается – у него такой растрепанный вид!
Одет он в русскую рубаху, без шляпы, и вдобавок на нем большой синий передник его матери.
Он старается пригладить рукой свои светлые вьющиеся волосы, и его лицо, красивое, обрамленное молодой бородкой, покрасневшее от усиленного копанья в огороде, еще больше краснеет.
Она, очевидно, принимает его за садовника, потому что еще громче кричит:
– Да помогите же мне! Я вам дам на чай!
Оно в большом нетерпении, и ее маленькая ножка в изящном желтом ботинке нервно постукивает по земле.
– Сейчас! Что случилось? – наконец откликается он.
– Да подойдите же сюда, – не могу я кричать за версту! – еще нетерпеливее кричит она.
Нерешительно приблизившись к плетню, он смущенно повторяет:
– Что ж с вами случилось?
– Ах, да не со мной! Тут недалеко… на шоссе сломалось кресло больного. Ну, знаете, такое кресло на колесах! Да пошевелитесь же вы, ради бога! Что вы стоите, как столб!
Он действительно стоял столбом, засмотревшись на нее.
Засмотреться было немудрено, она очень красива. Той изящной, немного строгой красотой, которая так ему нравилась.
Стройная, почти одного с ним роста, она гордо держала свою красивую голову, отягченную густой русой косой, свернутой на затылке. Эти волосы, разделенные на пробор и обрамлявшие гладкими бандо ее лицо, слегка раскрасневшееся, отливали золотом на солнце.
Простое платье из темного батиста, с красным кожаным кушаком, казалось на ней нарядным туалетом.
Он как-то сразу рассмотрел ее, заметил даже чуть видную царапинку на розовом подбородке.
– Я сейчас иду, – спохватился он, – позвольте мне только взять шляпу.
Сдернув с себя передник, он бросил его в кусты и быстро взбежал по ступеням крыльца.
Когда, вернувшись и отворив калитку, он очутился рядом с незнакомой, легкая усмешка скользнула по ее губам.
– Простите – я, кажется, ошиблась, приняв вас за садовника. – И она искоса взглянула на него.
Ее правая бровь слегка приподнялась и придала ее лицу что-то милое, слегка лукавое.
– О, пустяки… это наш огород… я люблю рыться в земле… это отличная гимнастика.
Он ронял эти фразы, идя с ней рядом и не решаясь еще раз взглянуть на нее.
Яков Семенович не был вообще застенчив, но незнакомка почему-то смущала его.
– Где же тут у вас случилась эта… ваша катастрофа? – поспешил он заговорить.
– Тут, за поворотом. А вы не сердитесь, что я приняла вас за садовника?
– Конечно, нет! – воскликнул он, и вдруг сразу смущение его прошло – она так весело и красиво смеялась.
– Но тот двугривенный, который мне обещан, я требую. Вы должны пожертвовать его на каких-нибудь сирот! Видите, я добр и не требую больше двугривенного за мою услугу.
– Спасибо – вы могли потребовать с меня и больше, потому что я в данную минуту в безвыходном положении! – засмеялась она. – Вот мы и пришли. Боже мой, да где же он! – тревожно оглянулась молодая женщина.
Среди шоссе стояло кресло на колесах, и на нем были небрежно брошены плед и зонтик.
– Арсений Михайлович!
– Я здесь, Вера, – раздался спокойный голос.
В двух шагах от дороги, на камне, сидел господин в сером костюме и в мягкой шляпе.
– Боже мой, как вы добрались сюда? – с беспокойством спросила она, бросаясь к нему.
– Сидеть на припеке, в накренившемся набок кресле было неприятно, с помощью палки я кое-как дотащился.
– Вы могли упасть! – с ужасом всплеснула она руками.
– Да не упал, не волнуйтесь. Где вы так долго пропадали?
– Простите, дорогой, но до дач было далеко – я просила помощи у первого, кого встретила. Я даже приняла за садовника monsieur… monsieur… Она вопросительно взглянула на Якова Семеновича.
– Вакшаков, – поспешно назвался он.
– Я вам очень благодарен, что вы согласились помочь нам, – дотронулся до шляпы господин в сером костюме.
Это был высокий человек, страшно худой, на бледном лице которого, казалось, остались одни глаза, увеличенные еще темной тенью, лежащей вокруг них. Эти глаза были почти страшны под густыми сросшимися бровями, напоминая глазные впадины черепа.
– Никогда не прощу себе, что завезла вас так далеко от дома. Как мы теперь выберемся… Нельзя ли достать экипаж? – обратилась она к Якову Семеновичу.
– Вряд-ли… Да позвольте, может быть, возможно подвязать палку под эту сторону и доехать как-нибудь на двух колесах, – решил Яков Семенович.
Но когда это было устроено и больного усадили, Вера с трудом могла сдвинуть кресло.
– Позвольте, я довезу! – вызвался Яков Семенович.
– Нам совестно затруднять вас… – начала было она, но ее спутник, усмехнувшись, произнес:
– Ну, Вера, делать нечего, придется нам затруднить г-на… г-на Вакшакова, не волнуйтесь, дитя мое, и двинемся.
Яков Семенович оттолкнул исписанный лист, нетерпеливо смял его и бросил в корзину.
Нет, работа не ладится… это его злит.
Он встает, закуривает папиросу и начинает ходить по комнате.
Его злит, что его диссертация, до сих пор писавшаяся с таким удовольствием, так легко, теперь кажется ему тяжеловесной, неинтересной. Каждое утро он усаживается за стол, давая себе слово не думать ни о чем постороннем, не «заботиться о делах, его не касающихся», и работать, работать.
Он себе, как школьнику, задает уроки: «напишу столько-то листов» – и ловит себя на том, что листы эти написаны разгонисто, плохим слогом, что они портят целое.
– Какое мне дело! – говорит он сам себе. – Не все ли мне равно, кем они приходятся друг к другу… Я хожу туда, потому что Шахотин умный человек, а Вера Андреевна хорошо аккомпанирует моей виолончели.
И тотчас ему представилась изящная стройная фигура Веры Андреевны, сидящая за роялем, освещенная светом двух свечей… Теплое, почти неслышное дыхание летней ночи чуть-чуть колеблет пламя этих свечей.