Гаврилка встал, вытер губы.
— Ничего, Буренушка, спасибо, вот хорошо… повечерял.
Он опять пробрался к ставу, сел под ветлой и стал смотреть. Стадо угнали. Ушли и гуси, только утки продолжали торопливо шлепать широкими носами в тине. Да хата висела, опрокинувшись в воде, сначала белая, потом стала розоветь всё больше и больше; видно, солнце садилось за лугом, оставляя красную зарю. По воде легли длинные тени.
Гаврилка сидел, охватив колени, и глядел, не спуская глаз, как зачарованный. Эти меняющиеся световые пятна отражения, то белые, то розовые, то вдруг подернувшиеся тонкой фиолетовой дымкой заката, не давали оторваться глазу. Перед мальчиком точно звучала музыка меняющихся цветов.
Закат погас, и всё погасло и в воде, и на земле, и отражения повисли, темные и смутные, а в небе зажглись звезды.
— Гаврю-у-шка-а!.. Иде ты, пострел, запропал?.. Иди домой, а то драть будут.
«Ага, покричи, покричи… Не пойду, вот и всё…»
Слышны голоса в дворике: то с хрипотой бас отца, то беспокойный, испуганный голос матери, то Ивана, старшего брата, то звонкий Гашкин голос.
— А може, утонул.
— Но-о, утонул! Вот придет, я его прихворощу хворостиной.
— А може, на слободу побежал, к дяденьке?
Ночь густеет. Вода как вороново крыло. Отражения почернели и слились с темнотой. Тот берег стоит смутной стеной, и не видно ни хаты, ни двора, ни вишневых садов за дорогой, — всё темно, пусто, молчаливо: должно быть, все спать легли.
Спокойные, ослабленные расстоянием и от этого мягкие, навевающие дремоту удары церковного колокола доносятся с того края слободы… Три, четыре… семь… девять, десять!..
Сонно лают далекие собаки. Спать!
Гаврилка подымается, да вдруг вспоминает про убитых змей, минуту колеблется, потом смело лезет в лозняк, чутьем находит похолодевшую лужу, бьет перед собой палкой, чтоб разогнать гадов, ощупью поддевает дохлых змей на палку и берегом, потом молчаливой плотиной воровски пробирается домой, держа перед собой перевесившихся на палке змей.
Во дворе тихо; спят. Собаки молча ластятся; в конюшне звучно жуют лошади, в сарае вздыхает корова, а под дрогами на разостланной полсти храпит отец.
Гаврилка аккуратно развешивает дохлых змей на дрогах, над отцом, пробирается на сеновал и сладко засыпает. И сейчас же к нему приходят странные сны. Снится ему, будто лошади у них зеленые, с красными глазами, а собаки голубые и будто у отца на лице черный извилистый узор, как на змеиной шкуре. И будто лошади покраснели, как хата на вечерней заре, а с отца черные узоры поползли и стали извилисто ползать по всему двору, забираясь на дроги, на плетни, на дорогу — деваться от них некуда. И Гаврилке стало страшно. Он стал решать, в яве это или во сне, и закричал: «Мама!..»
Открыл глаза, щели золотятся от яркого солнца — уже утро. И сразу догадался, что не он кричит, а во дворе голос отца сердито:
— Ишь, видал, чего наделал! Дохлых змеев по всем дрогам навешал. Ну, пущай только придет, я ему кожу поштопаю.
А Гаврилка слышит, сладко заводит глаза и сквозь улыбку отдается неодолимому детскому сну.
II
Разыскали Гаврилку только к обеду, когда солнце стояло прямо над прудом, до самого дна погружая в него ослепительные лучи.
Иван, старший брат его, которому на будущий год идти в солдаты, полез доставать сена для дрог — ехать на шахты за каменным углем — и увидал Гаврилку. Взял за ухо, вытащил во двор:
— Вот он, пряталыцик… А-а, попался!
Гаврилку ослепил солнечный свет, нестерпимо яркие белизной стены хаты, пятна кур, собак, вишневых садов, как будто всё это видел в первый раз, — и ласточки, чиликая, носились над двором.
— О-ой, пусти, а то укушу!..
Вышла мать. Глаза у нее набрякли, — целую ночь проплакала, боялась, не утонул ли Гаврилка. Отца не было.
— Ну, иди в хату, поешь; свиные полдни, а он вылеживает. Вот погоди, приедет ужо отец, он те даст встрепку! — сердито говорила мать, а Гаврилка чувствовал, как она его любит, боится за него.
Она пошла на речку с бельем — полоскать, ведя маленькую Нюру, которая держалась за подол, а Гаврилка юркнул в хату. На чисто выскобленном столе миска горячих щей. Гаврилка жадно хлебает, проголодался, а сам пялит глаза по стенам, — все стены в картинках, которые он поприлепил, которые он собирает в сору около лавок, возле церкви, на большой дороге. Тут и газетные иллюстрации, и крышки с конфетных коробок, и брошенные, затоптанные в песок рекламные картинки, которые он тщательно собирал, расправлял, очищал от грязи и налеплял на стену.
Потом стал глядеть на синих петухов, которых мать понарисовала синькой на печке. Они были куцые, с двумя палочками вместо ног. Мать в чистоте держала хату, всё было вымыто, выскреблено, вычищено, и стены я печь ярко выбелены мелом.
Гаврилка долго смотрел на петухов, сорвался, бросил ложку, достал с полки завязанную в узелок синьку, развел ее слюнями и стал подрисовывать петухов.
— Разве у них такие ноги? — говорил он, сидя на корточках перед петухами. — У них лапы. А позади в хвосте перья вон какие. Это только у мельника-козла кот Васька — куцый, да и то он сам ему отрубил хвост.
И он стал пририсовывать петухам великолепные хвосты, похожие на изогнутые серпы. Потом полез в угол, достал красной глинки и стал протирать ею бока петухам.
— Разве петухи синие? Наш Петька весь красный, как огонь. Сизые перья у него только в хвосте да на шее. Да разве петухи бывают такие малые? Они всегда больше курей, а это цыплята.
Когда с речки воротилась мать, усталая и разморенная, всплеснула руками, — вся хата, стены, печка, была в огромных красных петухах с великолепными синими изогнутыми перьями в хвостах.
Мать ахнула, а вечером отец больно отодрал Гаврилку.
Семья извозчика жила крепкой трудовой жизнью, как и все в слободе. Земли у него не было, а держал две лошади, возил дачников с вокзала и на вокзал, купцов в город, уголь с шахт. Всё собирался прикупить третью лошадь, да не хватало.
Иван ходил работать по экономили, жил и в городе работником. Двенадцатилетняя Гашка нанималась на огороды на полку, работала по садам, а на будущую зиму решили ее отвезти в город, сдать в услужение.
На Гаврилке лежала забота о лошадях: засыпать овса, дать сена, напоить вовремя. Иногда и он возил дачников на вокзал. Только маленькая двухлетняя Нюрка ничего не делала и всё тянулась за подолом матери. Но как ни бились все, еле-еле сводили концы с концами, и Гаврилка знал, что оттого отец его хмур, неразговорчив, с тяжелой рукой, а мать худая, костлявая, как загнанная кляча. Впрочем, Гаврилка не думал об этом, а просто тянулся к работе, как все, а в свободную минуту бегал и играл, забывая обо всем.
Раз сидели всей семьей посреди двора и ужинали на разостланной чистой дерюжке под звездами.
Шумела мельница.
Отец облизал деревянную ложку вытер корявой рукой усы и бороду, положил ложку на край глиняной чашки и сказал:
— Иван, слышь, никак без того не обернемся, не иначе — придется тебе идтить на шахты.
Иван тоже захватил в рот всю ложку, тщательно облизал ее, вытер рукой безусые губы и сказал:
— Ну-к, что ж, идтить так идтить!
Мать горестно утерла слезинку, а отец сказал:
— Идтить тебе в солдаты, останусь без работника, никак не обойтиться без третьей лошади. Беспременно надо заработать на лошадь, а сказывают, ноне на шахтах по два с четвертаком дают, недостача народу.
— Работа-то чижолая, — сказала мать также горестно. Да не договорила, отец прикрикнул.
А работа в шахтах действительно, должно быть, была тяжелая. Когда через два месяца вернулся Иван, Гаврилка ахнул, не узнал брата. От здорового, краснощекого парня остались на ввалившемся скуластом черном лице одни огромные глаза, сверкавшие белыми белками. Гаврилка не мог оторваться от этих сверкавших огромных белков. С тех пор и началось. Взял уголек, пошел и нарисовал на печке глаза с огромными белками и скошенными зрачками.
— Ты чего это тут!.. — закричала мать, шлепнула полотенцем. — Тьфу! — Выгнала из хаты и торопливо забелила мелом огромные глаза, которые безустанно следили за ней скошенными зрачками.
Тогда Гаврилка стал рисовать угольком глядящие на всех глаза на белых стенах хаты, снаружи, на дверях, на окнах, на дрожинах дрог, на всех досках, какие попадались во дворе. Отовсюду, куда ни повернись, скосившись, глядели глаза с огромными белками.
Гаврилку гоняли, мать поминутно всюду тряпкой стирала глаза, а отец и Иван трепали за уши. Наконец взбешенный отец так отодрал мальчика, что тот два дня не мог подняться.
И Гаврилка перестал рисовать дома. Зато со всех заборов соседних дворов, с дверей, с ворот, со ставень, скосившись, неподвижно глядели бесчисленные глаза. Глядели глаза и на мельнице с дверей, со сруба, а мельник, выдернув из воза кнут, долго гонялся за Гаврилкой при хохоте и улюлюкании помольщиков.
— Ну ладно, я ж тебя уважу!
Гаврилка убежал на змеиную лужу, перебил и разогнал змей и целый день, вытаскивая со дна черную грязь, подсушивал, мял и лепил из нее.
А к вечеру помольщики и все проходившие мимо мельницы хватались за бока и покатывались от неудержимого хохота: на плетневом колу у плотины торчала козлиная голова, вылепленная из грязи и как две капли похожая на голову мельника — с бородкой, с белыми глазами, с оттопыренными ушами, да вдобавок рожки торчали.
Выскочил мельник, палкой разбил голову и, весь трясясь, пошел жаловаться к извозчику.
— А?! Что смотришь!.. — кричал он, тряся бородкой и брызжа злой слюной. — Это что такое, ославил на всю слободу! Какой я козел?.. К уряднику пойду жаловаться, к приставу, до губернатора дойду, в сенат подам. Нет таких прав, чтоб щенки над старыми надсмехались, над старыми людьми при всем честном народе…
— Ну ладно, иди себе… — сказал извозчик, глядя в землю.
Старик ушел, ругаясь и грозя.
Извозчик собрал кольцами вожжи и сказал глухо:
— Гаврилка, иди сюда.