Jeu de paume – зал для игры в мяч. Перестроенное в аудиторию, оно напоминало парламентский зал и в то же время символически отсылало к своему аналогу в Версале, где в 1789 году состоялась знаменитая клятва депутатов Генеральных штатов, открывшая Французскую революцию. И в петербургском «Жё-де-пом» происходили студенческие совещания и выборы.
На сходках между прочим говорилось: «По обоим берегам Невы противостоят друг другу два здания – университет и Зимний дворец. Между ними должна длиться смертельная борьба». И «длилась». В череде парадных площадей и прошпектов петербургского «левого берега» после декабристского каре интеллигенции делать нечего, и студенты «аппроприируют» небольшую площадь перед Казанским собором. Почему ее? Тут на «настоящем» Невском, как и в университетском коридоре – разномастная толпа. Тут есть место, чтобы собраться перед выходом на площадь: в Казанском соборе, смешавшись с прихожанами. Среди колоннад Воронихина удобно убегать от полиции. Тут в 1876 году накануне Николина дня (именно чтобы раствориться в массе прихожан) состоялась первая в России политическая демонстрация. Народ, правда, еще не распознает своих представителей и азартно помогает полиции отлавливать демонстрантов. Причем бьют за одежду, студенческие пледы (тогда плэды) и курсистские шапочки.
Слово демонстрация, замечу, с похожей на интеллигенцию родословной: латинизм и/или полонизм, появившийся при Петре I как «представление мнения» («учинил димустрацию в Сенат»). Свое политическое звучание слово приобретает в русском тоже недалеко от интеллигенции. С точностью до года: в судьбоносном 1848‐м, вместо «бунта» и «мятежа». Ибо: «Французы под благовидными словами демонстрация и манифестация, то есть изъявление, разумеют буйные крики мятежной черни» (Михаил Загоскин, «Москва и москвичи», 1848). Понадобились библейские сорок лет, чтобы пройти семьсот метров от Казанской до Дворцовой площади, и к демонстрации и интеллигенции присоединился еще один латинизм или полонизм из петровского лексикона (вроде как авторства барона Петра Шафирова) – революция.
После революции на «нашем Невском проспекте», в университетском коридоре, некоторое время все шло по-прежнему: «Бесконечной длины коридор, полный людьми, встречами, радостями. Называли мы друг друга только что приобретенным словом „коллега“ (какое счастье!) (Да-да, судя по воспоминаниям, так студенты реально обращались друг к другу – кстати, тоже слово от корня lego, – а еще на «вы» и по имени-отчеству! – Д. С.) Коридор был общим для студентов всех факультетов, этакой нескончаемой вольницей» (И. Грекова, 1920‐е годы). Потом вернулось «блаалепие» николаевских времен, и вольница кончилась. Объявления и столы землячеств изгнали, поставили бюсты и повесили портреты ученых (которые по обстоятельствам иногда убирали, так же, как ретушировали фото репрессированных политиков).
Во «вторые шестидесятые» коридор как пространство свободы, пока личной, вернулся: «Я пропускал одну лекцию за другой. Лучше всего, таким образом, мне запомнились университетские коридоры <…> Мы говорим о литературе и разглядываем пробегающих мимо девиц. У нас есть свобода и молодость» (Сергей Довлатов). В 1990‐х пришел черед покинуть коридор и портретам братьев Ульяновых. Ныне укороченный коридор вроде как собираются восстанавливать, а пока остаются строки Анны Ахматовой из «Поэмы без героя» про «Коридор Петровских Коллегий / Бесконечен, гулок и прям / (Что угодно может случиться, / Но он будет упрямо сниться / Тем, кто нынче проходит там)».
Покинув российские пределы, мы увидим разные варианты функционирования университетского пространства: так, включенность образованного бюргерства в государственную жизнь подчеркивалась в Берлине размещением кампуса нового Берлинского университета (1809) в бывшей резиденции брата Фридриха Великого, в самом центре столицы на Унтер-ден-Линден. В отличие от Петербурга, университета как рассадника ереси тут не боялись. Он был «местом силы» новой посленаполеоновской Пруссии и размещался на так называемом Форуме Фридриха Великого в непосредственном соседстве с Городским дворцом Гогенцоллернов, взорванном при ГДР и ныне восстановленном как «Гумбольдт-Форум». Зато прямо напротив университета на небольшой площади перед Королевской библиотекой, которая теперь носит имя Августа Бебеля, находится мрачное место, где под бравурные марши капелл штурмовиков СС и СА 10 мая 1933 года студенты вместе с профессорами жгли неугодные книги (из‐за проливного дождя не разгоралось, пришлось поливать бензином). Из русской литературы, кстати, сожгли только «по вырожденческой линии» Михаила Кузьмина и Федора Сологуба, а так в основном советских авторов, в том числе «Двенадцать стульев». Маркса сожгли целиком, а вот у Ленина почему-то оставили «Детскую болезнь левизны в коммунизме» и «Государство и революцию».
Даже в Варшаве, несмотря на все ограничения культурной и образовательной жизни, начинают складываться кварталы с отчетливо выраженным интеллигентским характером – как Солец в южной части центра, где собирались еще просветители у Гуго Коллонтая. Местный акцент – на постоянстве, с которым, несмотря на все исторические катаклизмы, образовательное пространство упорно возрождалось на одном и том же месте в городе: от Рыцарской школы (Кадетского корпуса, 1765–1794) к Варшавскому лицею (1804–1831), а затем там же сменяли друг друга Королевский Варшавский университет (1816–1831), Главная школа (1862–1869), Императорский Варшавский университет (1870–1915) и, наконец, Варшавский университет (c 1936 года официально – имени Юзефа Пилсудского).
Тип университетского городка (college town), кампуса в полях, в императорской России не прижился, за исключением разве что Дерпта (Дорпат, Юрьев, Тарту). Но основанный шведским королем и живший по законам немецкой академической корпорации университет для собственно России не показателен. До некоторой степени на эту модель походил Царскосельский (Александровский) лицей, но он не был полноценным университетом, а с 1843 года переведен в столицу. Зато уже при Советской власти, под влиянием новых авангардных идей городского планирования, широкую популярность приобрела модель научных поселений, начиная с Колтушей (Павлово, 1926) и до многочисленных послевоенных академгородков. Отдаленность от центров власти и в них вылилась в разной степени фронду, от концертов полулегальных бардов до открытого диссидентства.
Наличие высшего образования, как отмечают все историки интеллигенции, не гарантирует попадания в этот слой. Но столь же очевидно, что университет – главный этап социализации будущего интеллигента и сердцевина его среды. Практически всегда в личных свидетельствах о нем мы видим только положительное. Даже у индивидуалистов вроде Владимира Набокова: о лучшей в Петербурге школе в его мемуарах только противное мыло и мокрое полотенце, зато университету (Кембриджскому) посвящена целая поэма. Оттуда, из университета, шлейф интересов, знакомств, привязанностей. История университетов – форма самоосознания образованного слоя. Литература по истории университетов обширна и плодотворна, и, в отличие от истории интеллигенции как таковой, история образования видит свой предмет в контексте и активно работает со сравнительным подходом.
Здесь, где параметры сравнения четче, становится виднее: если есть и у «особого пути» своя правда, то она коренится прежде всего в «фантасмагории русского университета» (Тимофей Грановский). По словам социолога Максима Ковалевского, «университет был центром всех интересов для каждого из нас, а для кругов, стоящих вне его стен, – тем очагом, из которого шли руководящие (курсив мой. – Д. С.) течения общественной жизни». При этом растущая общественная значимость студенчества не сообразуется с его численностью. Группа исключительно элитарна, и это лишь повышает ее вес: «идеал христианского святого, – напишет М. О. Гершензон в „Вехах“, – сменился образом революционного студента».
Обратим внимание вот на что: в России с самого начала слово интеллигенция относят не то что и к студенческой молодежи, но к ней по преимуществу. Архетипом русского интеллигента становится «старый студент», вечный младенец. А с другой стороны, студенческая субкультура распространяется и на гимназистов. Семинаристы, школьники часто именуются «интеллигентной молодежью», а иногда еще более определенно: «интеллигенция, то есть преимущественно учащиеся» (Н. В. Шелгунов, 1890). Это вещь невозможная не только для немецкого образованного бюргерства, но и для французских интеллектуалов. У нас, между тем, цензор Никитенко еще в апреле 1864 года ехидничает в дневнике про «милых нигилисток с остриженными волосами, в круглых шапочках с перышком. Они начали расхаживать по коридорам (Медицинской академии. – Д. С.), куря папиросы, под руку со студентами и производя с последними разные скандалики. Очевидно, тут дело шло не об анатомии над трупами, но об опытах над живыми телами, из которых некоторые заметно начали полнеть и утолщаться. Дивны дела твои, о русское общество и русская интеллигенция!»
«Студентов принимали слишком всерьез», удивляется французский исследователь. Хотя уже современниками руководство общественной жизнью студентов расценивалось как «противоестественная гегемония учащейся молодежи» и «духовная пэдократия» (С. Н. Булгаков). «Все наши так называемые „радикальные“ журналы, – писал В. В. Розанов, – это просто „журналы для юношества“, „юношеские сборники“, в своем роде „детские сады“, но только в печатной форме». Положение стало меняться разве что после 1905 года с появлением политических партий и перемещением основной арены политической борьбы вне университетских стен, но и тогда академическое, научное значение университета по инерции оставалось для общества далеко позади его гражданской, политической значимости.
Осознанию принадлежности к единой общеуниверситетской корпорации препятствует восприятие профессоров как «начальства» и практикуемое с 1860‐х годов презрение к неполитическому академизму. К немецкой студенческой культуре буршей русские поборники равноправия относятся с насмешкой; схожие формы есть в только формально русских остзейских вузах, Риге и Дерпте. Фигура профессора в России редко служит ориентиром для самосознания образованного слоя. Лишь отдельные фигуры, как Д. И. Менделеев, М. М. Ковалевский, В. И. Вернадский, могут сравниться с немецкими «политическими профессорами» в их роли духовных лидеров нации. Даже у подвизающихся в политике академический титул, в отличие от дрейфусаров во Франции, не дает ощутимого дополнительного символического веса. Как государственные чиновники профессора в основной массе разрываются между службой и радикальной студенческой общественностью, вынуждены лавировать, а иногда чуть ли не заискивать перед тем, кого они призваны образовывать.