Sonderweg, особый путь по-немецки, в котором одним из основных подсудимых также выступала местная интеллигенция «образованного бюргерства». А польский «сарматизм», «бастион христианства», «нация без государства», распинаемый темными силами агнец европейской истории? А американское «явное предначертание» (manifest destiny)? А… (ну и так далее).
На самом деле мало какая другая история из российской жизни может лучше показать, что «правительство» в России – не «единственный европеец». Мало какая другая история настолько требует, чтобы ее писали как историю Европы. Термин, которым оперируют в отношении интеллигенции в России наряду с дворянством – «европеизированная элита», – описывает только часть этой истории, возникновение под европейским влиянием при посредничестве власти. Но это и история обратного влияния русской интеллигенции на Европу. Подтверждение которого справедливо видеть в обратном переводе с русского на европейские языки термина и феномена intelligentsia – и вот тут с Вересаевым можно согласиться. Сюда же выводила мысль Исайи Берлина, когда он говорил о России как о чем-то вроде повышающего трансформатора идей: западные доктрины, «соприкоснувшись с неистощимым русским воображением <…> преображенные, напоенные живительной силой, вернулись на Запад и оказали на него огромное влияние».
История интеллигенции подтверждает наше место в Европе, пусть для этого и придется расширить, как это теперь называется, «ментальные карты». Потому что, нравится это кому-то или нет, но для Европы, всегда существовавшей за счет балансов культур и интересов, органична идея множественности, а не закрытое «сообщество ценностей», каким ее теперь пытаются представить из геополитических соображений. Российская специфика при общей культурной основе в эту идею множественности легко укладывается. Так что возьмем и скромно обозначим жанр данной книги как европейскую историю России.
О времени: упомянув кратко другие ключевые этапы, я ограничусь в основном XVIII и «долгим XIX», «золотым веком» интеллигенции. В нем наиболее выигрышно складываются соотношения между растущим спросом на знание/образование и все еще эксклюзивным характером его приобретения, а равно между потребностью в новых индивидуальных и коллективных ориентирах и разочарованием от невозможности их найти.
…И о погоде пространстве: изменение роли знания в обществе носит глобальный характер. Но в целом ряде стран европейского континента знание утверждается не только как автономная, а как ведущая сила в обществе. Это развитие инициирует сильное государство, которое делает ставку на роль знания как эффективного и быстрого средства модернизации сверху. В национальном проекте определяющей идеей тут служит «культурная нация». Предпринимательский средний класс, по крайней мере в культурной и политической сфере, отходит на второй план даже там, где он относительно хорошо развит. Такое соотношение – сильное государство, противоречивый престиж материального и безусловный культурного капитала – оптимально для интеллигенции.
При этих ограничениях из «большой пятерки» (big five) социальной истории знания Питера Бёрка я буду вынужден исключить англосаксонский мир Великобритании и США, привлекая его материал лишь эпизодически. Несмотря на отдельные социальные феномены и понятия, близкие к нашему предмету, вроде clerisy, викторианских public moralists или академических «донов» (dons) Оксфорда и Кембриджа, интеллигенции в «континентальном» смысле здесь не наблюдается. Англосаксонская тема – академические эксперты, профессионалы (professionals), «белые воротнички». Для нашей темы этот мир представляет собой скорее периферию и исключение из правил, чем норму. Зато добавим к оставшимся Франции, Германии и России – Польшу. Или вернее, за отсутствием в этот период страны, польскую интеллигенцию. И потому, что ее положение между «грандами» представляет собой иную оптику. И потому, что для истории русской интеллигенции портрет ее сестры-соперницы особенно важен.
ЛЮДИ ЗНАНИЯ
Eh bien, mon prince, начнем с начала – со слова, вернее, слов. Слова в истории давно перестали считаться простым «отражением реальности». В виде ключевых понятий или концептов они стали основным предметом исследования исторической семантики и организующим элементом социальной и культурной истории. Слова в нашем случае – пусть не золотая рыбка, но нить в лабиринтах «мира мысли». Именно она обозначает нерв истории интеллигенции, в сравнении с которым мнимые видимости социальных реалий, выраженные в неизбежно фрагментарных таблицах и графиках, кажутся эфемерными. Посему прочие истории (культурная, социальная и – особенно – история идей) будут примыкать на правах важного, но контекста. Конечно, совсем без того, о чем думала и во что верила интеллигенция, не обойтись, но акцент будет поставлен не на что, а на как.
Что ж, устраивайся поудобней, дружок, будет не только много слов, но и много слов о словах. Очевидно, что интеллигенция обладает исключительными в сравнении с другими слоями и группами возможностями словесного самовыражения. «Открыв мир в слове, я долго принимал слово за мир… и, если я говорил „я“, это значило – я, который пишу», – мог повторить вслед за Жан-Полем Сартром любой интеллигент. «Слова», высказанные теми, кого в Средневековье называли «продавцами слов» (venditores verborum), служат не только для самоописания. Ими пишутся и другие истории менее «выразительных» и «бессловесных» групп, да и в общем История с большой буквы. Они, слова, и в основе миссии интеллигенции: «Глаголом жги!»
Словесная зависимость таит в себе проблему частичной, а порой и полной непереводимости по-разному зафиксированного в разных культурах исторического опыта. Даже учитывая широкое заимствование культурами друг у друга концептов и постоянных взаимодействий между ними, трудно ускользнуть из «сада недоразумений» c его «словарем-обманщиком». Где professeur Сорбонны – это не немецкий Professor, польская kultura или русская культура – не немецкая Kultur и не французская culture, а Bildung (образование) в немецком или, скажем, mind в английском вообще не поддаются адекватному переводу. Недоразумения потерянного в переводе усугубляются разностью культурных традиций и резкими сдвигами в них. Петровская Россия глотала новую пищу для ума в спешке, не переваривая: иностранную мысль часто заимствовали вместе со словом, не стараясь найти русские эквиваленты. И лишь впоследствии язык решал, к чему он не привык, что облекать в родную речь, а чем («панталоны, фрак, жилет») возможно пренебречь. То, что русская интеллигенция осталась в ряду вестернизмов, конечно, так же неслучайно, как, например, приключения европейской науки в Китае: варианты перевода этого понятия в конфуцианской стране настолько расходились с оригиналом, что наиболее последовательные «западники» предпочитали говорить saiyinsi, имитируя science.
Так что и слова собственного языка в историческом измерении представляют собой зыбкую почву. Лексикона интеллигенции это касается в первую очередь, поскольку его ядро составляют сложные и отвлеченные понятия, необходимые в истолковании мира. Для их формирования требуется время, совпадающее с временем становления общества Нового времени и его самосознания. Фокус долгое время плавает, формулировки зависят от контекста и личных предпочтений авторов, отражают разные культурные влияния и традиции. Не случайно русский реформатор М. М. Сперанский в начале XIX века, прежде чем приступить к переменам, желает упорядочить язык, «чтобы к одним словам привязывать всегда одно и то же понятие».
Пока же разные социальные группы в России XVIII–XIX веков говорят на разных языках не только в буквальном смысле, имея в виду французский и немецкий у дворян. Вроде бы в одном и том же русском языке просвещение в религиозном смысле отлично от светского употребления. То же с разницей между языком культурного слоя и массами. К примеру, пошлый – важное слово интеллигентского лексикона: когда Иван IV, сватаясь за английскую королеву Елизавету I, пишет ей (1570): «Ты пребываеш в своем девическом чину как есть пошлая девица», ничего пахнущего дипломатическим скандалом Грозный не подразумевает, имеется в виду «действительная», «настоящая». В народном употреблении еще в 1880‐х годах пошлая девка в словаре Даля отсылает к «дошлый, зрелый, возмужалый, во всех годах» – в общем, ничего предосудительного. Так же, как «пошлый мадригал», который Онегин шептал Ольге, подразумевал лишь заурядность, а не скабрезность. Тогда как нарождавшаяся накануне великих реформ интеллигенция уже стояла на пороге столетней войны с пошлостью вполне в «нашем» смысле.
Понятия не только «отражают действительность», но и формируют ее. Интеллигенция после 1917 года – хороший пример: сам слой как социальная реальность к концу 1920‐х годов практически перестал существовать физически, во всяком случае в границах СССР. Слово вместе с прочими офицерами, камергерами, благотворительностью помечается в советских словарях как «устар.». Однако с реабилитацией интеллигенции с середины 1930‐х и возрождением в качестве классического канона русской культуры XIX века вокруг слова нарастают утраченные было культурные нормы. И люди, которые выбирают интеллигенцию в качестве самоидентификации, ориентируются на смыслы, заложенные «до того, как случилось то, что случилось» (изящное определение 1917 года Анны Ахматовой).
Итак, далее по тексту мы будем особо оговаривать, как, откуда и какие ключевые понятия в русском интеллигентском словаре появляются или меняют свое значение, как формируется лексикон и становится общенациональным. Тут, разумеется, не обойтись без избирательности и этого, как его, волюнтаризма: мы сосредоточимся только на словах, связанных с оформлением самосознания об