l’ inquiétude – неуспокоенность, духовное странничество, постоянная жажда знаний. «Просвещенный человек никогда сытости не имеет в познании своем», – задает норму жизни не что-нибудь, а «Духовный регламент» (1721) в России. А это значит – постоянная неопределенность. Стабильность, уверенность, покой для рыбок, живущих в мутной воде, смертельны.
Золотой век интеллигенции начинается с «Ответа на вопрос: что такое Просвещение?» Иммануила Канта (1784). Который, в свою очередь, определен кантовскими основными вопросами человека, познающего мир самостоятельно: Что я могу знать? Что я должен делать? На что я смею надеяться? и Что такое человек?
История русской интеллигенции, как мы помним, также размечена знаковыми вопросами, которыми она задавалась и которые задавала. Начиная с «Кто виноват?» А. И. Герцена (1846), «Когда же придет настоящий день?» Н. А. Добролюбова (1860), «Что нужно народу?» Н. П. Огарева (1861), далее – подсказывайте – правильно, «Что делать?» Чернышевского (1863) и к одноименному уже упомянутому ремейку Ленина (1902). Во все это время у нас в России, пишет Николай Михайловский, «поднялись длинной вереницей вопросы за вопросами»: крестьянский, земельный, балтийский, женский, еврейский, социальный и т. д. и т. п. Большинство со статусом «проклятых». Кстати сказать, последнее – германизм: «проклятые вопросы» появляются накануне Великих реформ как перевод die verdammten Fragen Гейне из его цикла «К Лазарю» (1854). И сначала, у Салтыкова-Щедрина, к примеру, они еще закавычены. Интересно, что в русской версии таковые приобрели общественно-политический нюанс, тогда как в оригинале у Гейне речь о вопросах философских («Так мы спрашиваем жадно / Целый век, пока безмолвно / Не забьют нам рта землёю»; перев. М. Михайлова). У нас же за метафизику отвечают вопросы с предикатом «вечные» и «последние», которыми была так славна русская литература и за пределами своей национальной аудитории. Затем наступает черед вопросов практических: Как нам реорганизовать Рабкрин? А обустроить Россию? Пакет? Карта магазина? Наклейки собираете? И, постоянным рефреном, о себе самих: что такое (следующий вариант – что же такое, да что же это, наконец, такое и далее ad infinitum) – интеллигенция?
HOMO POSTULANS – ЧЕЛОВЕК ВОПРОШАЮЩИЙ
ОТКУДА МЫ?
Схема «расцвета и падения», Rise & Fall, у современных историков не в чести, как любые схемы вообще. Что, в общем-то, хорошо и правильно. Однако ничего не могу поделать с тем, что история интеллигенции именно так по старинке и двигалась: как судьба, ракета и Римская империя, по параболе. После непрерывной восходящей в Новое время, миновав свой золотой век, траектория сменилась на нисходящую. На протяжении XX «века крайностей» интеллигенция, несмотря на все катаклизмы, а отчасти и благодаря им, все еще представляет собой активного самостоятельного исторического игрока. Это особенно сказывается в периоды общественных кризисов: 1968 год в Западной Европе, эпоха «Солидарности» в Польше, перестройка в СССР. Но одновременно уже во второй половине этого века начинаются дебаты о кризисе, а затем и смерти интеллигенции в ее «классическом» обличье. В новую эпоху и тысячелетие «вопрос интеллигенции» оказывается не то чтобы закрыт – просто общество теряет к нему интерес. Всем спасибо, все свободны. Было неплохо, а теперь давайте занавес; кто последний в гардероб. Миссия «придания миру смысла» осуществляется в других форматах и плоскостях.
Осмысление этого пути – кто и откуда мы – в нашем случае не сводимо к «отчичам и дедичам». Поскольку эти самые «мы» выходят за рамки национальной истории, в которых «наши» привыкли находиться. Общее интеллектуальное поле христианского Средневековья в Новое время, эпоху границ и наций, не исчезло, но функционировало по-иному через культурные взаимодействия. Внешнее влияние вызвало к жизни не только русскую интеллигенцию. Свет не всегда приходит с Востока или Запада, но «всегда, – поверим на слово Михаилу Леоновичу Гаспарову, – приносится со стороны». Это видно, между прочим, и по тому, что появление интеллигенции в национальную эпоху часто связано с реакциями на внешние события. Для истории немецкого образованного бюргерства таким триггером стало французское влияние и эпоха наполеоновских войн; история польской интеллигенции начинается с цитаты местного гегельянца в прусской части страны и разделяется на периоды в зависимости от национальных восстаний, а для истории интеллигенции русской, в свою очередь, наряду с западными влияниями важную роль сыграла реакция на «польский вопрос».
Просвещение, или Миром правит мнение
– C’ est la hallebarde qui mène un royaume.
– Est qui mène la hallebarde? C’ est l’ opinion,
et c’ est donc l’opinion qu’ il faut travailler.
Мнение. В цитате выше диалог из парижского салона мадам де Помпадур середины XVIII века между неким анонимным легитимистом и основоположником школы физиократов, лейб-медиком короля Людовика XV и самой мадам де Помпадур Франсуа Кенэ. Легитимист негодовал по поводу конфликта между королем и парламентами из‐за налогов, который в конечном счете привел Францию к революции. И высказался за «вертикаль власти»: мол, направление королевству дает алебарда! На что Кенэ парировал: «Ну, а алебарду кто направляет?» И, выждав риторическую паузу, отвечал сам себе: «Это Мнение, сударь, и над ним-то и надо работать».
Французы, как нередко в подобных случаях, опираются на английский исходник. Еще до Славной революции, в 1680 году, политик и публицист Уильям Темпл, в имении которого работал секретарем Джонатан Свифт, пишет, что мнение – «истинная опора и основа всякого правления». Его соотечественник Дэвид Юм в середине XVIII века: «Так как сила [числа] на стороне управляемых, то у правителей нет никакой иной опоры, кроме Мнения».
В немецком обиходе XVIII–XIX веков общественное мнение не очень прижилось. Оно воспринимается как калька с французского. Кант в «Критике чистого разума» (1781) ставит знак равенства между «превратить труд в игру» и «достоверность превратить в мнение». Гегель в «Философии права» (1820) видит в общественном мнении свою любимую диалектику, но относится к мнению брезгливо, как к поиску жемчужины в навозе: «В общественном мнении содержится все ложное и истинное, но обнаружить в нем истинное – дело великого человека. <…> Кто не умеет презирать общественное мнение таким, как его приходится то тут, то там выслушивать, никогда не совершит ничего великого».
Русское мнение восходит к индоевропейскому корню, находясь в родстве с немецким Meinung или английским mind, meaning. В России до Петра I мнение – синоним слова мысль, и мнение может быть только индивидуальное. Его характерный синоним – самомнение. А антоним – замечательное единоумие («Да все самомнения и самосмышления упразднятся, останется же точию согласие и единоумие во всех», 1677). Только в послепетровской России XVIII века появляется коллективное, общее мнение, а самомнение теряет свой однозначно негативный оттенок: «Зачем же мнения чужие только святы?»
Образованным людям открываются широкие возможности. Мнение по определению неполно, анонимно, – а значит, необходимо и возможно на него влиять. Если бы «ястреб» в приведенном диалоге в салоне мадам де Помпадур поднаторел в подобных дискуссиях, он бы ответил на риторический вопрос Франсуа Кенэ своим вопросом: алебарду направляет мнение, ок, но ведь и мнением кто-то управляет? Вольтер знал кто: «Общественное мнение властвует в мире, но руководят этой владычицей философы», то бишь г-н Вольтер собственной персоной. Глагол «направлять» (mener), который используют собеседники у мадам де Помпадур, отсылает к метафоре общества как неостановимо, но хаотично движущегося объекта. Направлять, направление – действие, прилипающее к мнению вплоть до нашей эпохи политтехнологий. В низком регистре объект понимается как стадо: французское mener – от латинского глагола, обозначающего гнать домашний скот туда, куда нужно пастуху. Новым овцам – новый пастырь.
При всей политкорректности в образованном пространстве континента несомненно существование полюсов притяжения. Когда мы говорим о XVIII веке, имя Франции всплывает первым почти невольно. Франция и до сих пор, иногда тактично, иногда настырно обосновывает свое первенство среди равных и претендует на право первородства для интеллектуалов по меньшей мере Нового времени. И правда, даже зная теперь, что европейское Просвещение многолико и представляет собой, по сути, «просвещения» во множественном числе, «дизвитьемисты» – исследователи XVIII века – не могут не считать отправной точкой Просвещения французское Lumières. Да и в следующем XIX веке Париж остается если не «Иерусалимом науки», как в Средневековье, то уж точно центром притяжения и точкой отсчета самосознания европейской интеллигенции.
Наука. В XVII–XVIII веках заложены основные постулаты и методологические основы науки Нового времени такой, как мы ее знаем. Понятие науки превращается в европейских языках из кабинетной «учености» в универсальную форму познания мира. Знание выстраивается в систему, начинает классифицироваться и систематизироваться. Знание обрастает структурами, причем по всему континенту эти структуры создает теперь государство. Для регулярного бюрократического государства наука жизненно важна как утилитарное, практическое знание. В этой форме оно воспринимается и московитами: русское государство заинтересовано в технологиях и специалистах, прежде всего (как везде и всегда) военного назначения. Именно такой прикладной аспект подразумевает и наша наука: это приобретенное практическое умение, опыт. От «коли все знает добрая жена <…> своим добрым разумом и наукою, ино все будет споро» Домостроя XVI века и до «его пример другим наука» в «Евгении Онегине». Такое значение еще долго существовало параллельно с ученым толкованием слова, обиходным века с семнадцатого («в науках искусен»). Поэтому, говорит нам академик В. В. Виноградов, слово научный в современном значении появляется только с середины XIX века, когда в России складывается, наконец, полная структура соответствующего знания – вместо бывшего ранее в употреблении «наукообразный». И приводит рассказ лечащего врача Гоголя: «Не помню почему-то я употребил в рассказе слово научный; он (Гоголь) вдруг перестал есть, смотрит во все глаза <…> и повторяет несколько раз сказанное мною слово: „научный“, „научный“, а мы все говорим „наукообразный“; это неловко, то гораздо лучше» (в последнюю зиму Гоголя 1852 года).
Россия начинает заимствовать западные знания согласно давним заветам восточных отцов Церкви о языческой мудрости: «Не да веруем им, но да ведаем творимая у них» – то есть только как технические умения, импорт технологий. Через два века после нас этой же дорогой шел Китай, собираясь совместить западное прикладное знание (юн) с сущностью (ти) китайской культуры. Однако в любых подобных случаях быстро выясняется, что все несколько сложнее. Западная science, латинская scientia опирается на корень, подразумевающий различение, отделение (ср. наше сечь, секатор, или французскую scie (пила), разъятие, исторжение; последнее, кстати, дает и этимологическое родство науки с англосаксонским shit, увы). Так вот, чтобы придать миру смысл и выстроить из него связные модели конструктора (intel)lego, требуется расчленить, выделить в этом мире, где все и всегда связано со всем, отдельные фрагменты в пространстве и времени, доступные для нашего мышления, интеллигибельные. Именно в этом процессе возникают понятия или ключевые слова, по которым, как по кочкам, мы движемся в нашем повествовании. Это определенное отношение к миру, которое не может не изменить людей, избравших его своим промыслом, и общество, в котором они вращаются.
Степень огосударствления мира знаний не всегда зависит от государственной бюрократии в такой степени, как у нас, когда научная иерархия меряется табелью о рангах, но тенденции в общем одни и те же. Из частной, общественной инициативы познание мира становится частью государственного резона. Во Франции ученые академии в Париже и провинции, ранее на общественных началах, стали получать королевские патенты и государственные деньги, с соответствующими последствиями. Так из частного кружка общения по инициативе Ришелье в 1635 году родилась Французская академия. Основанная в 1666 году вслед за английским Королевским научным обществом французская Академия наук менее свободна в исследовательских инициативах, чем английский аналог, а при Кольбере уже напрямую зависела от государственных директив. Учрежденная с подачи Готфрида Лейбница Петром I Академия наук в Санкт-Петербурге (1724) следовала той же модели, только в российском варианте она должна была сосуществовать с академической гимназией и университетом.
В сфере высшего образования, ключевой для будущей интеллигенции, французские университеты уже при Старом порядке стали терять автономию и включались в государственную систему образования. Высокая степень централизации и огосударствления стали отличительной особенностью этой системы и остаются до сих пор. Французское государство Старого порядка прилежно выстраивало параллельно и систему специального, преимущественно военного, образования. Как грибы после дождя появлялись друг за другом многочисленные «высшие школы», так что накануне Революции в королевстве насчитывалось больше прикладных образовательных институтов, чем где бы то ни было в Европе.
Общество. Однако ученый не претендовал на публичную роль; средневековая университетская корпорация была прочно вписана в жесткие сословные структуры и подчинялась традиционным нормам социального поведения. Между тем новую значимость знание получает в обществе, которое ставит себя как визави государству и начинает осмыслять себя. Именно появление в XVIII веке не просто социального организма, но того, что Юрген Хабермас назвал «общественностью», или «публичной сферой» (Öffentlichkeit, public sphere), заставляет считать все предыдущее – античных философов, средневековых клириков, ренессансных гуманистов и ученых – только присказкой к сказке об интеллигенции.
Само понятие общества в современном значении закрепляется в европейских языках, в том числе русском, в век Просвещения. Такому обществу требуется самосознание, которое выражает публичное мнение или, как в XVIII веке пишут в России, «мнение общее». Из индивидуального типа образованный человек становился типом социальным, «еще одним подвидом городского существа» вместе с буржуа. Во Франции лица «автономных профессий», ядро общества, составляли накануне революции в крупных городах уже от 5 до 15 процентов населения. Но сливки, «малое стадо», представляли собранные вокруг Дени Дидро и Жана Лерона д’Аламбера «энциклопедисты», окрещенные по их знаменитому реализованному в 1751–1772 годах проекту «Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремесел». Помимо систематизации современного на тот момент знания, этот проект определил его рамки и приоритеты – с «философией» в центре.
Понятие «философ» (philosophe) вышло за рамки занятого собой и своим кругом эрудита. Среди людей Просвещения «философ» получил ключевую роль в обществе. Вместе с ней появилось самосознание: теперь во множественном числе говорили о «философах» как слое, или «философской лиге». Новая идентичность проговаривалась в многочисленных трактатах, проповедующих социальное миссионерство.
Вместе с феноменом «общего мнения» возникла классическая форма выступления представителей образованного слоя в защиту общественных интересов во имя идеальных ценностей, которая уже в XX веке, после дела Дрейфуса и появления интеллектуалов, стала известна как вмешательство, или «ангажированность» (engagement). Образцовый пример для будущих интеллектуалов дал Вольтер в знаменитом «деле Каласа» (1762–1765). Три года подряд философ боролся за реабилитацию несправедливо замученного и колесованного протестанта, апеллируя прежде всего к общественному мнению. И при посредничестве мадам де Помпадур и Франсуа Кенэ, с которого открывалась эта главка, одержал-таки победу. Кредо Вольтера – j’écrit pour agir (я пишу, чтобы действовать) – указывало вектор амбиций «людей знания».
Пока такие акции носили однократный и индивидуальный характер, но начало было положено: «Новое знание шаг за шагом присваивало себе функции творца общества», – подытоживают исследователи философов. Ступеньки лесенки ведут отсюда прямиком наверх, к надписи в граните, и до сих пор украшающей фойе Берлинского Гумбольдтовского университета. Это знаменитый одиннадцатый, заключительный из «Тезисов о Фейербахе» Маркса, призывающий философов не объяснять мир, но изменять его.
Изменять прежде всего словом, разумеется. Продолжая традицию «продавцов слов», просветители производили эти самые слова в огромных количествах с «лихорадочной страстью к писанине» и при самой жесткой дисциплине ума и тела. В свои 75 лет Вольтер писал по пятнадцать часов в день, поднимаясь для этого в пять утра, зато оставив в общей сложности 83 тома сочинений и более 20 тысяч писем. Корреспонденция оставалась важной составной частью «республики письмен» и легко становилась событием, как известная переписка просветителей с «Семирамидой Севера» и «Старым Фрицем» aka Екатериной и Фридрихом Вторыми (Великими).
Рынок интеллектуальных услуг неизбежно порождал разделения: рядом с элитой энциклопедистов существовала анонимная масса «Руссо из сточных канав», перебивавшихся случайными заработками писак первой массовой версии интеллектуального пролетариата, про которых Вольтер говорил: «Саранчи в Египте и то было меньше». Проблема перепроизводства образованных людей в обществах переходного типа, несоответствия развития образованных слоев с развитием экономическим, политическим и культурным с тех пор перешла в разряд хронических и регулярно возникала в дебатах внутри и об интеллигенции. «Умная ненужность», «лишние» и прочие соответствующие люди и типы в русской литературе и публицистике, про которых писались романы и школьные сочинения, вполне встраиваются в этот именно ряд. Продолжает его, к примеру, и польская «интеллигентская толпа» (tłum inteligentny). Проблема обозначала дисгармонию в провозглашаемой симфонии «собственности и интеллигентности», капитала финансового и умственного. Ибо новое знание закономерно производило на свет не только ученого и профессионала, но и нечесаных полуголодных субъектов со взором горящим, обитавших от парижских мансард до петербургских углов.
Самоназванием людей Просвещения, которое значилось в том числе в выходных данных парижской «Энциклопедии», было также «литераторы» (gens de lettres). Амбиции заложены уже в происхождении этого самоназвания: в пандан к «свету» или светским людям (gens du monde), выразительный намек на то, что аристократической элите следует подвинуться. Среди «литераторов» три четверти в Париже составляло «третье сословие» – в основном лица свободных профессий и чиновники. Остальное распределялось примерно поровну между дворянами и духовными лицами. Последние включают в себя скорее специфических «аббатов» французского Просвещения вроде Рейналя или Прево, которые, несмотря на церковный талар и воротник-беффхен, изображаемые на портретах, имели с религией мало общего. Вот, к примеру, аббат де Кондильяк, родной брат другого аббата, сторонника естественного права и равенства де Мабли и двоюродный – энциклопедиста д’Аламбера: ему принадлежит едва ли не самое решительное высказывание, низводящее былую высшую интеллигенцию на землю: «Сознание (les intelligences) возникает благодаря взаимодействию материи».
Понятие «литераторов» меняло свой характер постольку, поскольку менялась литература. В эпоху Просвещения определилась «литературность» общественной миссии интеллектуальной элиты во Франции. Печатное слово приобретало новое символическое значение. Французский гений стал воплощать писатель и газетчик, для которого появляется новое слово журналист. В этом образе моральная философия, цивилизация и литература во Франции составляли одно, как у классических образцов – Вольтера, а впоследствии Гюго или Золя. Место литераторов и философов в национальном самосознании и сейчас наглядно видно всякому посетителю парижского Пантеона: для сравнения, в советском случае, если не считать пописывающих партийцев вроде наркома А. В. Луначарского, из профессиональных литераторов у Кремлёвской стены покоится только один – американский журналист Джон Рид.
Просвещение заложило основы, окончательные формы складываются под влиянием романтизма. Le sacre de l’écrivain, «жречество» или «священнослужение писателя», как назвал его филолог Поль Бенишу, стало во Франции c XVIII века выражением универсальной миссии образованного человека. «Литература – это выражение общества»: цитата философа и политика Луи де Бональда 1806 года канонична и у нас. И в этом Россия (как и Польша) следуют за Францией, а не за Германией. Ученость, университеты никогда не составляли у нас духовный центр интеллигенции, зато прежде гоголевской шинели наша литература вышла из парижского камзола XVIII и фрака XIX века. Отсюда не только стиль и лексикон. Отсюда, что важнее, миссионерство, которое до сих пор, и не только нами, принимается за специфику «святой русской литературы» (Томас Манн). Соединение человека пера с философом делает его духовным учителем. Собственно философия как таковая никогда не была нашей сильной стороной. И если метафизическую философию, богословие мы заменяли до Петра «богословием в красках» иконы, то философия Нового времени в наиболее совершенном русском варианте представлена в художественном слове литературы.
Неслучайно так близка к характеристике, которую дал русской интеллигенции Николай Бердяев, сравнив ее с монашеским орденом или сектой, цитата историка Ипполита Тэна о французских людях пера XVIII века: «Тот же порыв веры, надежды и энтузиазма, тот же дух пропаганды и та же тяга к господству, те же жестокость и нетерпимость, то же честолюбивое стремление переделать человека и всю человеческую историю по заранее заданному образцу. Новая доктрина имела своих отцов церкви, свои догмы, свой катехизис для народа, своих фанатиков, инквизиторов и мучеников» (цитирую перевод В. А. Мильчиной).
Восемнадцатое столетие как мало какое другое иллюстрирует слова историка Жака Жюйара о том, что «идеи не разгуливают голышом по улицам». Прогресс Просвещения выражал себя в цифрах тиражей и названий, количестве библиотек, обществ чтения, журналов, – все сфер, так или иначе привязанных к книге и заслуживших название «второй революции книгопечатания» (после изобретения Иоганна Гутенберга).
Царство слов, это первое издание виртуальной реальности, распространялось и на культуру общения. Развитие социального общения с XVIII века основано на чтении и обмене мнениями о прочитанном. Первые книжные общества (book clubs) появились в начале XVIII века тоже в Англии, а вскоре мода на них захватила континент, быстро умножая число литературных обществ, кружков и кабинетов чтения. Во Франции уже до революции они были представлены даже в самой глухой провинции. Появился формат карманных книжек, позволявших читать везде. Мир чтения расширяется и в другом измерении: в XVIII веке появляется феномен женского чтения, женской литературы. Выпускали, между прочим, даже Канта в «женской» адаптации, но хитом стали, разумеется, романы. В том числе романы женского же авторства. Среди популярных «литераторш» мадам Луиза Дюпен, автор трактата «Апология женщин и равенство полов», прабабушка Амандины Дюпен, которую мы знаем под именем Жорж Санд. По ту сторону «Канала» назовем Мэри Уолстонкрафт, автора (авторку?) эссе «В защиту прав женщин» (1792) и мать еще одной знаменитости следующего века, Мэри Шелли, жены скандального Перси Биши Шелли и создательницы «Франкенштейна».
Необходимую черту ума XVIII века составляла острота, умение его подать. Словесная упаковка соответствовала буржуазному вкусу «общей культуры»: она должна была «забавлять и интересовать». Парижские салоны XVIII века представляли собой форму сосуществования традиционной аристократии рода с новой аристократией пера и зримое воплощение культуры с хорошими манерами, приспособленной к уровню «общего мнения». Для «литераторов» Просвещения, как и для всего того, что охватывало понятие esprit (ума), характерно отсутствие ригоризма последующей эпохи: при внимании к форме некоторое обязательное легкомыслие, характерное для сосуществующих миров светского и литературного.
По мере улучшения транспорта и коммуникаций множились разного рода путешествия – паломничества к лучшим умам, классические образовательные вояжи, сентиментальные путешествия в духе Стерна и Руссо, – а чаще все это вместе. Отдельное место принадлежало в этой общественной жизни масонским ложам, которые также пришли с началом XVIII века на континент из‐за Ла-Манша. На пике революции к 1793 году Франция была покрыта густой сетью из 830 «ателье», насчитывавших до 100 тысяч членов, значительную часть которых составляла интеллектуальная элита.
Просвещение немецкое (Aufklärung) не повторяет соседей за Рейном и подтверждает отсутствие «столбового пути» интеллектуального развития в Европе. В Германии Просвещение «остается, по сути, религиозным», в нем даже видели «новое издание Реформации». Хотя Просвещение педагогично по определению, в немецких землях XVIII век заслуживает титул «века педагогики» прежде всего. Основой немецкой педагогики было религиозное наследие лютеранства и пиетизма с его главным принципом культивирования «внутреннего человека» (Innerlichkeit) и воспитательными инновациями. Центр педагогических новшеств раннего Просвещения составляли учебные заведения пастора и профессора Августа Германа Франке в Галле (с 1695 года), которые начинались с преподавания катехизиса нищим, пришедшим за милостыней, и пожертвованных в церковную кружку четырех талеров шестнадцати грошей. Как положено основательным немцам, конечным замыслом было ни много ни мало перевоспитание всего христианского мира. Для этого тут же, в Галле, между прочим, была развернута и программа переводов на русский и церковнославянский, которые действительно оказали существенное влияние на духовное и культурное развитие России.
Влиянию реформаторской педагогики и поддержке со стороны правителей многочисленных мелких немецких государств местные университеты обязаны преодолением, в отличие от французских, кризиса после распада средневековой системы. С благословения властей воплощаются в жизнь проекты Христиана Томазиуса, Христиана фон Вольфа и Фридриха Августа Вольфа по включению в структуру высшего образования в передовых университетах эпохи в Галле (Бранденбург-Пруссия, 1694) и Геттингене (Ганновер, 1734) практических предметов – естественного и международного права, истории, экономических наук, с преподаванием вместо латыни на немецком языке. Средневековое деление на «высшие» и «низшие» факультеты постепенно нивелировалось, «философия» в ее значении совокупности гуманитарных предметов возвысилась и тут: на университетских собраниях историки, к примеру, могли теперь сидеть на равных рядом с коллегами-богословами или юристами, а не смиренно стоять, как раньше. Вместо иерархии наук появилась структура параллельно сосуществующих дисциплин. Это позволило поддержать инновативность университетов, их не только педагогическую, но и научную роль в плодотворной конкуренции с учеными обществами, академиями и специальными высшими школами. И сохранило университеты в качестве сердца интеллектуальной жизни страны на перспективу. Приходившие сюда студенты слышали от профессора: «Пока длится моя лекция, я буду забывать о вашем сословии и вашем состоянии и видеть в вас только студентов» (Х. Томазиус, 1693).
В то же время немецкое университетское ученое сословие сохраняло черты средневековой корпорации: канон эксклюзивной образованности, цеховой подход к профессиональной сфере и кастовый стиль жизни с закрытой вовне сетью знакомств, родства и браков. Типичны династии во многих поколениях, осознававшие свою принадлежность к элите знания. Эти характерные черты также наследуются в следующем столетии университетской средой, создавая строй жизни «немецких мандаринов».
Развитая в протестантизме идея службы реализовалась, как и в послепетровской России, прежде всего в службе государству. Для среднего слоя во многих германских землях это был главный путь подъема по социальной лестнице, непосредственно связанный с образованием. Хотя по Прусскому земскому праву (1794) социальное (сословное) положение все еще «определяется, как правило, по рождению», фактически с введением экзаменов на чин и признанием государственных служащих особым привилегированным слоем личные заслуги, и среди них прежде всего образование, стали мощным социальным лифтом.
Как следствие, однако, образованный слой в Германии безоговорочно полагался на государство. «Государственничество» захватывало не только служащих, но и свободные, так называемые либеральные профессии. И проявлялось не только в статусе, но и в системе ценностей и образе жизни образованных людей, в конце концов переродившихся в поклонение филистерскому божку «генерала доктора фон Штат».
В отсутствие единого центра в немецких землях «питомником» образованного слоя служили дворы разных масштабов. Помимо прямого меценатства просвещенных монархов Фридриха II, Брауншвейг-Вольфенбюттельских герцогов или великого герцога Саксен-Веймар-Эйзенахского Карла-Августа, наряду с инициативами по основанию университетов и академий, постоянным фактором образованной жизни долго остается сама культура двора. Именно немецкая социология устами Норберта Элиаса провозгласила важную роль придворной культуры XVIII века в развитии европейской цивилизации в целом. Для России это важно и потому, что наше культурное развитие с конца XVII века описывается по той же модели концентрического распространения кругами по воде культурных норм и практик из придворного центра «до самых до окраин».
В то же время – и вот тут уже в отличие от России – контуры будущей немецкой интеллигенции, образованного бюргерства, очерчивались по смыслу имени «бюргера» пространством города и городской культуры. Если до возникновения «общества» бюргерское общение существовало на уровне церковного прихода или ограничивалось кругом клана и «большой» семьи, то с XVIII века разрозненные круги среднего слоя оказываются спаяны единой бюргерской культурой. Бюргерскими были ориентиры социального поведения образованного сословия: самореализация в индивидуальной деятельности, самоорганизация в общественной жизни (в ферейнах или союзах) и в частной (буржуазная семья). Ценности – молчалинские «два-с: умеренность и аккуратность». И весь этот классический кодекс добродетелей Ordnung muss sein («порядок должен быть»), ясно различимый в основательности, чтобы не сказать педантизме, немецкой учености. Это то, чего русская интеллигенция принять так и не могла, потешаясь над «гемютной Германией».
«Революция чтения» сделала немцев за столетие с середины XVIII по середину XIX века великой читающей нацией. Уже на заре немецкого Просвещения чтение с комментариями было в центре деятельности пиетистских кружков. Просто интерес сменяет настоящая одержимость чтением, которая так и именовалась в дебатах эпохи: Lesesucht («книгобесие»). Книга изменила и содержание традиционных форм общения, таких, как трактиры с их столиками завсегдатаев: теперь и здесь читают и обсуждают новые издания.
В обществах чтения формируется образованное бюргерство как «читающая и пишущая публика». Поиск публичных форм общения выливается в литературные формы, «поскольку мышление и чувство бюргера вращались вокруг открытия книги». Перемены в литературе совпадали с переменами в обществе. А равно и с переменами национальной жизни, пока в Германии не существовало единого центра, и дефицит государственного, конфессионального, языкового единства уравновешивался лишь организованной читающей общественностью. Вслед за семейным чтением возникли сначала закрытые кружки чтения, затем публичные читальни с преимущественно религиозной литературой, а потом и густая сеть книжных обществ, публичных и частных библиотек. Если в 1780‐х годах в немецких землях насчитывалось около 170 книжных обществ, то к рубежу веков их было уже 430. В членах – торговцы, купечество; в одном портовом Бремене на 1791 год документирована деятельность 36 обществ. Представлены и люди интеллектуальных профессий: профессора, учителя, чиновники, врачи, что не удивительно. Однако на первом месте и тут протестантские пасторы – еще одно свидетельство религиозно-моралистского оттенка немецкого Просвещения.
Для участия в книжных и иных обществах требовалось заплатить приличный членский взнос, однако внутри общества «ранг отнюдь не принимался в расчет». Здесь действовали демократические принципы на основе голосования: таким образом, бюргеры с определенным имущественным и образовательным цензом создавали для себя новое пространство, где они были не только горожанами в традиционном сословном смысле слова, но и активными гражданами. Кажется, что «это общество совершенного равенства, в котором каждый член имеет одинаковые с другим права». Пространство гражданского общества создается интеллигенцией явочным порядком в ограниченных масштабах – ситуация типичная, как мы увидим на примере России и Польши.
Польский «комплекс Европы», финал которого развертывался перед нашими глазами в 1980–1990‐х годах, начинается с Просвещения, когда вдруг стала ясна слабость и отсталость страны. Уже тут мы оказываемся перед надрывом отчуждения, изоляции, «умной ненужности», объясняющей многое в характере и самом существовании местной образованной элиты – в inteligencja польской намеченных, в интеллигенции русской расцветших пышным цветом.
XVIII век Польши – время кризиса и кануна разделов. Классическая эпоха старопольской государственности и шляхетской культуры «сарматизма» со «златой вольностью», жупанами и кунтушами уже миновала. Негативные стороны слабости центральной власти, в том числе для образованной жизни, становятся очевидными: отсутствие современного бюрократического аппарата, систематической образовательной, научной, культурной политики, которую не могло заменить частное меценатство. Угроза государственности со стороны новых величин, Пруссии и России, составляла фон для последней попытки спасти положение в эру реформ короля Станислава Августа Понятовского (1732–1798).
Образование играло в них ключевую роль: в новом, основанном коронной администрацией по образцу французских и немецких дворянских корпусов Шляхетском корпусе (Szkola Ryzerska, 1765) под руководством князя Адама Казимира Чарторыйского воспитывалось новое поколение для государственной службы. Молодые шляхтичи, до того в основном оседавшие на земле, потянулись в городские правительственные учреждения и лишенную опеки церковных орденов систему образования. Основной пункт притяжения составляла быстро растущая Варшава, которая только теперь начала действительно походить на столицу (с 40 тысяч жителей в первой половине XVIII века она выросла до 120 тысяч перед третьим разделом в 1795 году).
Новая педагогика польского Просвещения (Oświecenie) была связана прежде всего с деятельностью Комиссии национального образования (Эдукационной). Комиссия была создана в 1773 году на основе структур упраздненного ордена иезуитов и выполняла по сути функции первого в мире министерства просвещения. Как и несколькими десятилетиями позже в Пруссии, после шока Йены и Ауэрштедта, в просвещении поляки видели средство спасти страну от национальной катастрофы. В Польше была введена единая образовательная система от приходских до средних и высших школ на основе Краковского и Виленского университетов, которые стали центрами учебных округов. Изданы десятки школьных учебников для более чем 170 школ. В среднем в 1781–1790 годах здесь обучались около 17 тысяч учеников, причем более половины составляло городское сословие.
Как и у западных соседей, Просвещение, совпадающее в Польше с эпохой короля Станислава Понятовского, почти единогласно признается временем появления непосредственных предшественников интеллигенции: «просвещенного слоя» (oświecone), «людей пера» (ludzi pióra), занятых наряду с королевским двором и коронной администрацией при крупных дворах магнатов и епископских канцеляриях. Кроме чиновников расширяющейся государственной администрации и частных служащих при магнатских дворах к нему причисляют секуляризованное «академическое сословие» школьных учителей, а также образованное орденское и приходское духовенство. Последнему в Варшаве выпала еще более важная роль, чем у парижских аббатов-просветителей: примером могут служить каноник Гуго Коллонтай или его сподвижник, бывший монах ордена пиаристов Франтишек Ксаверий Дмоховский. В первом польском «Кто есть кто» интеллигенции, изданном – по-немецки – «Лексиконе ученых, ныне живущих в Польше» (1755), 149 из 191 упоминаемых лиц, или около 80% – духовного звания.
Уже появляются люди, живущие за счет печатного слова. При неразвитости рынка, как и в России, в основном переводами – например, тот же Дмоховский. Периодические издания, журнализм приносили постоянный доход лишь в исключительных случаях. Составился местный, пока малочисленный подвид «Руссо из сточных канав»: «премудрые писаки» («mędrki piśmienne»), «люди, живущие головой» («ludzi z glowy żyjące»), «тощие литераторы» («chudy literaty»).
Хотя узость книжного и вообще рынка интеллектуальных услуг в Польше способствовала хроническому превышению предложения над спросом, все же за «станиславовское тридцатилетилетие», с 1764 по 1795 год, книжный рынок вырос более чем в полтора раза. Развивалась периодическая печать – выходило почти 60 журналов. В городах, прежде всего в Варшаве, формировалась характерная просвещенческая культура общения в салонах по образцу «интеллектуальных трапез» (obiady rozumne) у Станислава Августа в королевском дворце в Лазенках.
Вытекавшей из слабости центральной власти в Польше особенностью была выдающаяся роль меценатства магнатов из аристократии. Характерный пример частной инициативы – первая польская публичная библиотека братьев Залуских, учрежденная в 1747‐м. Оба брата, что типично для польского Просвещения, были католическими епископами; младший, епископ Киевский, за свои антироссийские взгляды сослан затем на шесть лет в Калугу. Впоследствии библиотека стала одной из первых в мире национальных, собиравших обязательный экземпляр всех печатных изданий в стране. После разделов Польши на подводах перевезена в Петербург, где стала основой Императорской публичной библиотеки (большая часть возвращена обратно после революции и сожжена немцами во время Варшавского восстания 1944 года, но кое-что хранится у нас и поныне). Но при этом библиотека Залуских долго так и оставалась единственной публичной. В Польше, как во всей Восточной Европе, в отличие от Германии и «дальнего Запада», нет свидетельств и о сколько-нибудь заметной деятельности обществ чтения.
Идейная составляющая «просвещенных» оформилась уже под знаком борьбы за национальное выживание Польши, и ориентация на универсальный символ веры Французской революции приобрела черты революционного национализма. Наиболее последовательно эти идеалы выражал кружок просветителей вокруг Гуго Коллонтая, а на практике они претворились в эпоху восстания Тадеуша Костюшко (1794). Конституция 3 мая 1791 года, показавшая потенциал развития польской просвещенной общественности, и потрясение от окончательного раздела страны играли для становящейся польской интеллигенции такую же ключевую роль, как наполеоновские войны для немецкой или эпоха Великих реформ для русской интеллигенции, только в Польше ребенок появился на свет с родовой травмой.
Пока Российская империя смещает свои границы на запад, двинемся ей навстречу. Границы культур еще обозначают границы конфессий. Православная не знает схоластической революции и аристотелизма и не имеет корпоративных структур Средневековья, из которых в католической Европе вырастают университеты и в целом образованная среда. «Магнаврскую высшую школу» (IX век), размещавшуюся в императорском дворце Константинополя вплоть до его падения, к университетской корпорации латинской Европы приравнять так же сложно, как считающийся формально старейшим в мире университет при мечети Аль-Азхар в Каире (X век) или академию Ханьлинь в Пекине (VIII век).
Но книжная ученость и в православном мире концентрируется вокруг Церкви. «Книжность» и «книжники» помещаются в качестве первого портрета в нашей галерее предков как представители «московской интеллигенции». Однако они только собиратели. Право на «представительство» (или более уместное здесь предстательство), которое делает интеллигенцию таковой, в средневековой православной культуре дает святость. Святые обладают знанием совершенным – откровенным, которое в русском случае находит свое выражение преимущественно вне словесной формы («мысль изреченная есть ложь»). Размышляя после катаклизмов революции и Гражданской войны в статье «Трагедия интеллигенции» (1927) о России, философ и богослов Георгий Федотов сравнивает Русь с «немой девочкой, которая так много тайн видит своими неземными глазами и может поведать о них только знаками. А ее долго считали дурочкой только потому, что она бессловесная».
Тут начинается область споров исследователей об «интеллектуальном молчании» Руси, и было ли оно вообще: например, не компенсировало ли отсутствие университетов и школ домашнее неформальное обучение или насколько невербальные формы откровенного знания – «богословие в красках», исихазм – служили противовесом отсутствию западно-латинских структур знания. Не влезая в эти споры, отметим очевидное: даже если принять, что «высшее знание» Руси развивалось в своих, отличных формах, знания технические, прикладные испытывались на практике, прежде всего в военных столкновениях. И тут «дурочка», оставшаяся после падения Византии сиротой, часто не может дать сдачи своим соседям-обидчикам. В Смутное время страна оказывается на краю гибели. Что-то должно поменяться. По обычной схеме – пока гром не грянет или жареный петух известно куда не клюнет.
И тут нет ничего извечно женственного русского. То же с поправкой века на полтора происходит, скажем, в далеком Китае: неэффективность местных знаний становится очевидной с военными поражениями в ходе Опиумных войн в середине XIX века. Дальше учреждается программа переводов в специальном центре – функциональном аналоге нашего Посольского приказа, основывается императорский университет по западному образцу, возникает местная интеллигенция, а затем революция, республика и коммунистическая власть. Или ближе, в Османской империи: после сокрушительных поражений в Причерноморье и Средиземноморье новая элита реформаторской эпохи Танзимата рекрутируется из государственного ведомства переводов и посольских канцелярий, из людей, знающих европейские языки.
Со второй половины XVII века канон московской образованности определяется латинским curriculum, заимствованным, первоначально в гомеопатических дозах, через посредничество православной Украины или напрямую из Польши от иезуитских коллегий. В результате окончательного оформления в 1569 году польско-литовской унии и активной политики в духе контрреформации Польша выступает в XVI–XVII веках как посредник западной культуры для московитов, что-то вроде Японии для Китая, если продолжать рискованные глобальные сравнения. Польша близко, иногда слишком близко, входит в соприкосновение с Московией, дойдя до Кремля, но не удержавшись в нем.
Надо видеть при этом циничный, но объективный факт, что всякий военный конфликт и в эту эпоху, и в последующие несет с собой не только столкновение, но и взаимодействие культур. Так, в параллель к нашим постоянным войнам с Польшей, тогдашнее «западничество» равносильно полонофильству. Польский, которому учат боярских и дворянских детей первые частные учителя с «близкого запада», предвосхищает культурную роль французского и играет при московском дворе XVII века наряду с латынью посредническую функцию в культурных контактах. «Латинствующие» литераторы с польско-украинским культурным багажом закладывают начало переосмыслению русского понятия «просвещение» в значении, которое оно приобретает в следующем XVIII веке.
Просвещение. Это слово имеет ключевое значение не только потому, что дало название эпохе. Перемены его смысла типологически важны для истории образованного человека. В допетровском языке под человеком «просвещенным» понимается праведный, святой, примеры чему во множестве встречаются в житиях: «Растущу же ему (Кириллу Белозерскому. – Д. С.) во всяком благоговейнстве и чистоте и просвещенном разуме». В житийной литературе под просветителями славян Мефодием и Кириллом разумеются миссионеры, распространяющие с верой и книжное учение о ней.
Но свет меняется вместе со сценой. 1714 год. Петр I, поплевав на руки, спускает в новооснованном Петербурге на воду им же заложенный корабль «Шлиссельбург». И, быв в крайнем удовольствии, опершись на топор, глаголет к собравшимся тако: «Товарищи! (Да, именно таково начало записанной речи.) Думали ль вы… чаяли ль вы, что мы «увидим себя в толиком почитании?» Ведь и после принятия христианства «мы остались в прежней тьме», понеже «науки в отечество наше проникнуть воспрепятствованы нерадением наших предков». Лишь теперь «отверзлись им очи» и «науки преселятся и к нам». После чего «старые русские», как именует московских бояр описавший этот эпизод ганноверский посланник, выразили свое согласие («Je-je prawda») и «снова ухватились за то, что составляет высшее их благо, то есть за кубки с водкою». Так переопределен источник: свет, который в тебе, есть тьма. «Восемнадцатый век, – замечал Осип Мандельштам, – отвергнув источник света, им унаследованный, должен был разрешить заново для себя его проблему».
Во Франции, Англии и Германии проблема решалась тем, что термины, обозначавшие новую эпоху (Lumières, Aufklärung, Enlightenment), появились вместе с веком Просвещения, а средневековое illuminatio осталось только в языке Церкви и мистиков («иллюминаты»). У нас же (и в южной Европе, как в итальянском l’ illuminismo) такого различия нет. В результате смыслы смешиваются и сталкиваются. Классический пример – диалог о просвещении и свободе между митрополитом Платоном (Левшиным) и императрицей Екатериной II, которая, выбирая наставника для наследника, будущего Павла I, полюбопытствовала у Платона, «„почему он избрал монашескую жизнь?“ [Платон] ответствовал, что по особой любви к просвещению. На сие Императрица: „Да разве нельзя в мирской жизни умножать просвещение?“ Льзя, ответствовал он, но не столь удобно, имея жену и детей, и разные мирския суеты, сколько в монашеской жизни, где он по всему свободен».
В России, вкладывавшей ранее в одни и те же слова одно значение, происходит малое вавилонское разделение языков. Поэт Константин Батюшков в 1816 году: «В каждом классе, в каждом звании [в России] отличная тарабарщина: никто сразу не поймет другого». Его вывод: «дóлжно организовать язык общежития». Что и происходит со становлением русского литературного и «метафизического» языка. Монополия на толкование абстрактных понятий принадлежит теперь пишущей и философствующей интеллигенции, владеющей языковым стандартом, тогда как церковнославянский с его наследием становится несалонным. Зато и после 1917 года ненависть восставших масс обрушилась на этот «интеллигентный» язык, которому противопоставлена большевистская грубость и начальственная матерщина.
В остальном описанное рисует общеевропейские процессы. С началом Нового времени и становлением общества языковой хаос фиксируется повсеместно: Джон Локк жалуется в конце XVII века на «словесные злоупотребления» (abuse of words) по вине «ученых людей», которые меняют и изобретают значения слов; в XVIII веке эти жалобы перекидываются на Францию, потом на немецкие земли. С середины XVIII века в европейских языках происходит тектонический сдвиг смыслов, который мэтр немецкой истории понятий Райнхарт Козеллек окрестил Sattelzeit – временем водораздела, перелома, порога. Именно в этот период отвлеченные понятия из достояния «аристократии, юристов и ученых» становятся языком образованного общества. Мозес (Моисей) Мендельсон, немецкий философ и духовный отец еврейского просвещения, Хаскалы, в 1784 году замечал: «Слова просвещение, культура, образование – вновь прибывшие в нашем (немецком. – Д. С.) языке. Они пока что из языка книжного. Толпа (der gemeine Haufen) их не понимает». Новый язык закрепляется в толковых и энциклопедических словарях. В нем для себя и для публики пытаются разобраться и сами представители просвещенного слоя, как в «Опытах российского сословника» (1783) Д. И. Фонвизин или в «Некоторых выражениях, расположенных по алфавиту» (1791) Францишек Салери Езерский в Польше.
У интеллигенции второй половины XIX века в России «просвещенный человек» – «тот, кто через научные познания развил в себе высшие понятия, которые определяют человеческую жизнь в ее отношениях к природе и обществу». Туманность и произвольность этих «высших понятий» позволяет, однако, делать с просвещением все, что заблагорассудится. «В стремлении „к свету“, – резюмирует Владимир Набоков уже в берлинской эмиграции 1930‐х, – таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился все виднее, пока не обнаружилось, что этот „свет“ горит в окне тюремного надзирателя <…> Странная зависимость между обострением жажды и замутнением источника». Символично, что историю светского концепта «просвещения» в России венчают слова-уродцы «Наркомпрос» и «просвещенец». «Улица Красных Просвещенцев», есть, между прочим, и поныне в городе Пскове: жаль, что не «Красных Просвещенок», ибо существовал и феминитив. Религиозное значение термина помечается как «устар.». Однако со временем из употребления парадоксальным образом исчезает как раз дискредитированное светское понятие, и слово возвращается, исключая исторический термин, к своему допетровскому сакральному употреблению.
Автор/творчество. C рубежа XVII–XVIII веков интеллектуальный труд в России начинает обретать автора. Вслед за Западной Европой формируется представление об авторе и авторском праве. Знание начинает дорогу к утверждению себя капиталом, обеспечивающим автономное существование творческой личности. Развитость интеллектуального рынка и правовой культуры и тут выводит вперед Англию: уже в начале XVIII века образцом независимой, в том числе в финансовом отношении, жизни служат поэт Александр Поуп, а затем Сэмюэл Джонсон.
Понятие о личности Нового времени находит разные способы и каналы выражения – в службе, религиозной жизни, хозяйственной деятельности, но интеллектуальные и художественные предприятия явно не в последних рядах. Творческая личность – квинтэссенция личности вообще: одним из главных определений интеллигенции во второй половине XIX века будут «критически мыслящие личности» Петра Лаврова. В предисловиях XVIII века Я занимает промежуточное место между книгой и читателем. Средневековая анонимность, уступавшая роль творца Творцу с большой буквы, меняется с формированием индивидуальности, человек знания ощущает себя со-творцом. Обретают имена книги, строения, образы. Появляется пространство интеллектуального, литературного творчества, без которого не может быть последующей интеллигенции. История понятий и тут демонстрирует развитие наглядно: XVIII век знает только «творческий дух», но не отвлеченное существительное. Последнее вплывает в русский язык в пушкинскую эпоху под раздраженное брюзжание небезызвестного адмирала Александра Семеновича Шишкова, который трепетал за юношей, «сбитых с пути такими новоязычными словами как <…> разумность, значимость, творчество и тому подобными». Ко времени же, когда утверждается понятие интеллигенции в привычном смысле, всем уже очевидно, что «общая функция интеллигенции – творчество».
Понятие о Я, личности в XVIII веке развивается в переосмыслении религиозного «внутреннего человека». Пока общество работает здесь в согласии с просвещенным государством, которое тоже заинтересовано в том, чтобы подданные были «не рабами, а сынами», не слепо повиновались, а осознанно выполняли свои служебные обязанности как внутренний долг. Из религиозных трактатов через философские, морализаторские переводы и собственные сочинения пафос «внутреннего» переходит в дневники и публичные сочинения, формируется культура и язык описания русской личности. До английских образцов и французского noblesse de plume, дворянства пера, в России XVIII века, положим, пока далеко. «Имя хорошего автора еще не имеет у нас такой цены, как в других землях», – жалуется Н. М. Карамзин в 1802 году. Автору требуется читательский спрос и литературная среда, которые только формируются: любитель бонмо П. А. Вяземский называет по аналогии с казенным «человеколюбивым» обществом новообразованное литературное общество «Арзамас» авторолюбивым (1816). Постепенно, но неуклонно вместо притворно-уничижительных предисловий («В праздныя часы, о благосклонный читатель, перевел я книжицу…»), которые стремятся предупредить обвинения авторов в «самохвальстве», происходит эволюция до «нет, весь я не умру <…> и славен буду я». Творец утверждает свою независимость от земных властей, люди знания в целом – самоценность «аполлоновых даров» перед марсовыми успехами империи.
В отличие от художественного творчества, знание уже в XVIII веке в России – реальный фактор карьерного роста по лестнице Табели о рангах: неграмотный дворянин, даже отличившийся в деле, не получает производства. И наоборот, прилежные писари и секретари из поповичей и разночинцев выслуживают при «беспорочной службе» личное, а то и потомственное дворянство. Новому регулярному государству постоянно требуются образованные люди. Знание – своего рода смазка, необходимая, чтобы все механизмы «великой государственной машины» работали.
С петровской эпохи меняется тип образованного человека: кодекс его поведения заключен в образе «политичного кавалера», во главу угла ставится вместо личного спасения практическая служба Отечеству. Эта эпоха – следующий после древнерусской книжности «гвоздик», на который вешают фамильные портреты русской интеллигенции. Летоисчисления anno Petri, конечно, следует ожидать от наших западников. Дадим слово, скажем, П. Н. Милюкову: «Петровская традиция замыкается для начала в тесный круг бюрократии и высшего социального слоя. Но оттуда постепенно она расширяет свое влияние на другие социальные круги при посредстве новой интеллигенции. С этого момента является в России непрерывная и прочная социальная память. Является и интеллигентская традиция». Которая, по Павлу Николаевичу, далее захватывает все более и более широкие российские общественные пространства, пока… (Увы, финал тезиса смазан 1917 годом и эмиграцией автора.)
Первую образовательную сеть в России составляют государственные начальные «цифирные» и полувысшие военные, горные и прочие школы сугубо утилитарного склада. Государство пока безраздельно владело правом называться «первым европейцем» и, дополняет Пушкина Иван Сергеевич Аксаков, создавая «штатс-просвещение», «штатс-науку» и «штатс-нравственность», «не щадило средств на воспитание общества». На столетие с лишком практически все имеющие образование служат, и по большей части в службе военной. Система военного образования от гарнизонных школ, часто единственных в провинции, до кадетских корпусов и офицерских училищ отлажена лучше всего. В XVIII – начале XIX века армия не только вершит политику, но и играет феноменальную роль в культуре: достаточно сказать, что Сухопутный кадетский корпус вполне может считаться колыбелью русского балета, русского театра и журналистики.
Более органичная для интеллигенции академическая среда вызревает в России в течение этого века медленно; количество студентов колеблется вокруг не то что трех-, но даже двузначных чисел. Время анекдотов, когда приглашенные в Петербургский академический университет профессора из Германии за недостатком русских выписывают себе студентов из Германии же, но, так как тех мало, во исполнение устава ходят на лекции друг к другу. Время первых: первый реально функционирующий русский университет в Москве, основанный через пять с половиной веков после Сорбонны. Но и в нем к концу века студенческая среда и ее настроения все еще носят случайный характер, а единственным ориентиром остается Табель о рангах. «В университете никто из нас <…> не имел определительной цели, – пишет о 1790‐х годах только что перешедший сюда из духовного коллегиума Федор Петрович Лубяновский. – Все мы просвещались, приготовляли себя, думали и не на шутку, – к государственной службе».
В правление Екатерины II одновременно с западными соседями заложены начала единой образовательной системы. В качестве образца берется австрийская школьная система, в свою очередь, заимствовавшая прусский опыт; появляется регулярное женское образование. Дух системы – просвещенческая идея воспитания «новой породы людей» под началом государства. Ограниченность эффекта своих мер просвещенная власть списывает на отсутствие просвещенного гражданского общества и воспринимает его создание как свою задачу. В числе либеральных начинаний Екатерины II важное место занимают проекты умножения «среднего рода людей» как «тех, кои не быв дворянином ни хлебопашцем, упражняются в художествах, в науках, в мореплавании, в торговле, в ремеслах». С пополнением его из «выходцев из училищ и воспитательных домов». Однако, как и в Польше, тема образованного «среднего класса» остается в рамках социальных проектов и перспективных целей.
Эпоха екатерининского Просвещения – следующий по хронологии популярный отправной пункт биографии российского подвида нашего коллективного героя, персонифицированный в Николае Ивановиче Новикове и Александре Николаевиче Радищеве. Как можно догадаться по именам, это точка отсчета для «другой» России, о которой мы говорили в начале. В добровольных ассоциациях – обществах, масонских ложах, возникших наряду с официальными научными и образовательными обществами, – видятся зачатки общественности, гражданского общества.
Пусть и не в такой степени, как предполагает книга бывшего эмигранта и разведчика, а затем советского историка М. М. Штранге о «Демократической интеллигенции России в XVIII веке», но в зените екатерининского просвещения впервые появляется коллективное самосознание «просвещенного общества» «ученых мужей и любителей российских письмен». Автор этих определений, Н. И. Новиков, предпринимает впервые и попытку определить круг отечественных «литераторов» поименно в изданном им «Опыте исторического словаря о российских писателях» (1772). В это первое «Who is who» интеллигенции Новиков включает все сословия – в том числе, безусловно, ученое духовенство, пусть и не в таком количестве, как автор польского «Лексикона ученых». Но зато, весьма прогрессивно, присутствуют шесть женщин (кроме Екатерины Дашковой, остальные – Мария Зубова (Римская-Корсакова), Екатерина Княжнина (Сумарокова). Александра Ржевская (Каменская), Наталья Титова и Екатерина Урусова) – все «сочинительницы стихов»; слово поэтесса появляется позже.
Чтение. Россия XVIII века наверстывает вслед за Западной Европой сразу несколько «революций чтения»: от «причащения к таинству Слова» совершается переход к умственному труду, чтению индивидуальному и молчаливому вместо коллективного чтения вслух. Слово «читатель», которое еще в середине XVII века подразумевало церковнослужителя («читатель, чтец: зри клирик» – помечает Памва Берында в киевском «Лексиконе славеноросском» 1627 года), однозначно перемещается в светский ранжир. Наряду с ним, заметьте, меняется само понятие грамотности: из умения внятно читать в церкви оно превращается в понимание прочитанного и умение писать.
Исчезают уточнения («читатель чего? истории», «читатели книг»): слово обозначает теперь представителя идеальной общности единомышленников, к которому («Благосклонный читатель!») обращаются авторы. На рукописях и книгах XVIII века нередко попадаются записи о том, что книга прочитана одним и тем же человеком несколько раз. Во второй же половине столетия вместе с Западной Европой русский читатель переходит от экстенсивной модели чтения к интенсивной, поглощая все новые и новые книги. Место чопорных «благосклонных читателей» занимают азартные «охотники до чтения» и «любители книг»: немецкому «книгобесию», Lesesucht, стало соответствовать, очень по-русски, «запойное чтение».
Структурные параметры русского Просвещения впечатляют в домашнем сравнении, однако еще мало походят на общественность. Расцвет книгопечатания в российских столицах после разрешения вольных типографий с 1783‐го по 1801 год дал 38 частных издателей, однако большинство из них – как в Польше и вообще во всей Восточной Европе – немцы. К концу XVIII века книжных магазинов в России все еще меньше, чем, скажем, в Ирландии. Узок круг и просвещаемых: максимум подписчиков просветительских журналов в России – 800 человек; в 1772 году один из них жалуется, что 200 экземпляров не разошлись и за десять лет. Обществ чтения западного образца в России, как и в Польше, нет вообще.
Если польский справочник ученых (1755) включал 191 персону, а новиковский (1772) – 317 литераторов (в их числе авторы только рукописных, но не опубликованных сочинений), то во Франции уже в 1757 году литераторами (как минимум с одной публикацией) значились около 1200 человек; а в реестре «Ученой Германии» (Das gelehrte Teutschland) на 1766 год состояли около 3000 писателей. В библиотеке Залуских родной польский язык классифицировался вначале как более редкий в сравнении с ходовыми латынью, французским и немецким. Но и в новоучрежденной (1795) Публичной библиотеке в Санкт-Петербурге, куда библиотеку Залуских перевезли после подавления восстания Костюшко, книги на русском по немногочисленности выделялись первоначально в особый отдел.
Должно пройти еще несколько десятилетий работы образовательных реформ для профессионализации литературной деятельности и перелома в широком признании самостоятельного престижа светского образования. Еще долго аукается история с избиением в 1740 году поэта Василия Тредиаковского и его вынужденным выступлением на шутовской свадьбе «Ледяного дома» в дурацком наряде: учеба в Голландии и Сорбонне и владение четырьмя языками не имеют символического веса в отсутствие чина. Русский Мольер, каковым себя считал Александр Петрович Сумароков, заявлял о себе так: «Я дворянин и офицер, и стихотворец сверх того». Даже издатель журнала в 1770‐х представляет свое дело как хобби: «Мы, благодаря Бога, насущный хлеб имеем, и пишем для того, что нам очень писать захотелось». К концу XVIII века Карамзин иронизирует: «Пишем мы по внезапной прихоти, ибо в стране, где все определяется чинами, слава имеет мало притягательного».
И все же именно новая роль литературы указывала путь и создавала среду. Как и в Польше, писательство по меньшей мере не противоречило этике благородного сословия – в отличие от учености. Наука, университеты вплоть до николаевской эпохи остаются несветской, несалонной сферой. Литератор же, освобожденный от вынужденного патроната и условностей стиля, ощущает себя творцом уже не только слова, но и жизни. Это альтернативный проект создания нового человека и общества на основе нравственного совершенствования, общественной активности, но не в инкубаторе учрежденных властью структур. «Литературность» останется характеристикой нашей интеллигенции и в следующем веке.
Der Gedanke oder wie man heut zu Tage sagt Intelligenz [ist] zur Weltmacht geworden
Мысль, или как бы теперь сказали, интеллигенция, стала силой, управляющей миром.
Директор школы знал, что говорил. Спустя двадцать лет, в период войн за объединение Германии, изменивших карту Европы и ставших прелюдией к двум мировым войнам следующего столетия, именно прусский шульмейстер, школьный учитель, был объявлен их истинным победителем. И объявил об этом, заметим, вопреки распространённому мнению, не Бисмарк, а профессор географии из Лейпцига, подчеркнув исполненную миссию образованного слоя.
Дух, или Интеллигенция как мировая сила
К концу века Просвещения вера в разум испытала первый большой кризис. «В том, что касается лучей света разума, все века, – ехидничал Францишек Езерский в Польше, — подобны молоденьким девицам, самолюбие которых нашептывает каждой, будто она красивее и милее старших по возрасту женщин. Однако молодость кончается…». Под лязг падающих ножей доктора Гильотена от века отшатнулся не только Николай Михайлович Карамзин: «Я не узнаю тебя – в крови и пламени не узнаю тебя». В веке новом под грохот беспрерывных войн, сотрясающих Европу со времени Великой Французской революции, разумное общество больше не годится на роль главного действующего лица. Его сменяет новый фаворит обустройства социального общежития, нация (народ). Второй осью координат становится иное ощущение времени, истории, такой, как мы привыкли ее видеть. По мере того, как эти новые величины обретают плоть и кровь, меняется и общественная роль знания, а с ней место знаек. Одухотворяющим началом общности признается дух народный, Volksgeist, esprit de la nation или «национальная интеллигенция».
Выше, милостивые гг., уже говорилось о роли «триггера», которую в становлении образованных слоев играли внешние влияния и исторические катаклизмы. Если в смысле политическом бурная эпоха конца XVIII – начала XIX века представляет столкновение революционной/наполеоновской Франции с Европой Старого порядка, которую после 1812 года возглавляла Российская империя, то в смысле культурном особое значение получило франко-немецкое противостояние. Франция для Германии, аналогично «Западу» для России, была в эту эпоху «своим чужим», по отношению к которому самоутверждалась немецкая образованная элита. Французскому типу общественно-политически ангажированного литератора в XIX веке противостоял немецкий тип образованного человека (Gebildeter) – удивительный феномен, канувший в Лету в XX веке. Ибо Bildung, точка отсчета культурной и социальной идентичности немецкой интеллигенции, обозначало не образование вообще, а определенный идеал, который руководствовался духом и принципами немецкого неогуманизма. Мозес Мендельсон писал о Bildung как синтезе просвещения (Aufklärung) и культуры (Kultur).
К концу XVIII века «ученое сословие» уходит в тень перед «образованными сословиями» или просто «образованными» во множественном числе. Вначале подразумевался слой с неясными социальными границами, открытый и одновременно создающий новые, пусть и подвижные, рамки. Затем вслед за социальными реалиями «бюргерская» компонента постепенно утверждается и словесно: вторая половина XIX века говорит уже об «образованном бюргерстве».
По крайней мере, в теории новый идеал вместо эксклюзивной учености открыт для широкой публики. С середины XVIII столетия этот идеал принимает конкретные формы, прежде всего в передовых университетах, как в Геттингенском, откуда, мы помним, «в свою деревню в ту же пору помещик новый прискакал». Отцы-основатели неогуманистического канона Bildung стремились от «образованщины» полузнаний (Halbbildung) Просвещения прийти к «целостному образованию» (Bildung zu einem Ganzen), по выражению Вильгельма фон Гумбольдта. И не для грешной земли, дополняет коллегу Гумбольдта Фридрих Иммануил Нитхаммер, но «для высшего мира духа».
Эти выкладки производят на нас впечатление философской абстракции. И зря. Воплощенный идеал такой жизни найдет, к примеру, читатель записок о путешествиях брата Вильгельма фон Гумбольдта, Александра. Или всякий, читавший «Разговоры с Гёте» Иоганна Эккермана (хотя где он теперь, этот «всякий»?). Разговоры стилизованы под ученые беседы. Каждый день в веймарском особняке Гёте отмечен очередным разглядыванием эстампов, каждая прогулка неизбежно превращается в небольшое «образовательное путешествие» (Bildungsreise). Благословенная эпоха, когда нормально, приглашая даму домой посмотреть гравюры, показывать ей гравюры. Это жажда воспринимать любую информацию в ее первоначальном смысле придания формы, in-formo: жизнь как «образовательный/воспитательный роман» (Bildungsroman), образцом которого стали автобиографические «Годы учения Вильгельма Мейстера» Гёте (1795–1796).
Наши «Мейстера» не поняли. Привлекали разве что Миньона c ее песнями («Я покрасуюсь в платье белом…»), а так – «убийственно скучный», по словам А. К. Толстого. Возможно – как и всякое «программное» произведение, и вряд ли скучнее, чем «Что делать?» Чернышевского в России. Между тем от Мааса до Мемеля и от Этча до Бельта, в координатах романтической Германии, «Мейстер» стал интеллектуальным бестселлером. Его сравнивали ни много ни мало с Великой Французской революцией; его переосмыслил Томас Манн в своей загадочной «Волшебной горе», а Касталия из «Игры в бисер» Германа Гессе связана с «педагогической провинцией» из гётевского сиквела «Годы странствий Вильгельма Мейстера» (1821). И как русские интеллигенты жили по «Что делать?», так образованные немцы жили по «Вильгельму Мейстеру»: «Слова Гёте делают меня старше и умнее, – это снова Эккерман, – всем сердцем чувствую, какое это счастье встретиться с настоящим мастером (Meister). <…> Он сам, его близость формируют (bildend) мой дух, даже когда он ни слова не произносит».
Нетрудно обнаружить здесь традиции немецкого спиритуализма и мистицизма: Мейстера Экхарта, духовного предшественника Лютера Иоганна Таулера, их продолжателей Якоба Бёме и Иоганна Арндта. В основе неогуманистического образования – то же культивирование сверхрационального знания, только акцент переносится на придание формы, буквально – «вылепливание» себя изнутри суверенной личностью. Вместо «обожения» у мистиков – «образовательный инстинкт» (Bildungstrieb): это «естественное стремление человека достичь духовной индивидуальности, развить свои духовные задатки <…> переработав полученный извне материал». Так наставляет «Всеобщая немецкая реальная энциклопедия для образованных сословий», бывший «Справочник для светской беседы» и будущий «Брокгауз», заграничный дедушка нашего «Брокгауза и Ефрона».
Отличие проекта немецкого образования от французского Просвещения легко понять, сравнив этот пассаж с целями «Энциклопедии» Дидро и Д’Аламбера: «…Объединить знания <…> дабы наши потомки, став образованнее, стали также добродетельнее и счастливее». Немецкое Bildung – «революция без революции»: феноменальная роль образования в XIX веке охватывала здесь те области, за которые на англо-французском «дальнем Западе» отвечали политическая рациональность и экономический индивидуализм.
В двойной французской формуле propriété & intelligence (собственность и интеллигентность/образование) следование второго за первым, в отличие от немецкого Bildung & Besitz, не было случайным и отразило действительную иерархию ценностей. Культура сама по себе не могла считаться доказательством способности к суждению, она мыслилась в соединении с практическим переустройством мира. Это отразилось во Франции в развитии просветительского концепта «цивилизации» (civilisation), визави немецкой Kultur.
Культура и цивилизация. Во время Первой мировой войны, когда «вчерашний мир» «долгого XIX века» был уже в прошлом, Томас Манн вел нечто вроде «Дневника писателя» Достоевского, с отсылками к последнему. Он был опубликован в 1918 году под названием «Размышления аполитичного». В длинном и сумбурном тексте постоянным рефреном проходит противопоставление двух типов интеллектуальной Европы через пары противоположностей: «Разница между духом и политикой подразумевает разницу между культурой и цивилизацией <…> Дух немецкий – это культура, душа, свобода, искусство – а не цивилизация, общество, избирательное право и литература». Тут достигает кульминации противостояние двух понятий о содержании и формах нематериальной стороны существования человеческого общества, которые в национальный век сделались знаменем и миссией. Антагонизм и взаимодействие концепций духовной жизни в Европе, вылившихся во франко-немецкое соперничество двух центров притяжения культурной жизни континента, определяли, а их наследие и до сих пор определяют сознание ее носителей, в том числе в России.
В период наполеоновских войн в поисках «истинного просвещения» культура, как и образование, становится в немецких землях боевым кличем, и все чаще с определением «немецкая» (teutsche Kultur). В то же время тяга к «духовности» немецкого идеализма национализмом еще не замыкается, и весь этот конгломерат идей отнюдь не равносилен тому, что позже превратят в идеологию и назовут «немецким движением». Так, один из наших фаворитов среди немецких философов этой эпохи Федор Иванович (Фридрих) Шлегель считал русское Просвещение в его попытках примирить светское и духовное близким к идеалу и сулил большое будущее «новой культуре» послепетровской России. Если, добавлял Шлегель, оно останется на «определенно религиозных» основаниях.
В нашей земледельческой стране, в век усадеб, культура, а заодно и искусство с готовностью воспринимают латинскую основу, подразумевающую возделывание земли: «Садовник <…> деревам и цветам <…> имена знает и в культуре <…> их искусство имеет». С течением времени этот искусный садовник приобретает небесного двойника, который культивирует души. «Что это у тебя, сказочный огородник? Мак-с. А то? Лук-с, ваша светлость». Но происходит это расширение, очевидно, довольно нескоро: культура в отвлеченном, современном смысле начинает распространяться примерно с середины XIX века и, безусловно, вслед за немецкими рефлексиями. «Просвещение, цивилизация, культура, идея – все это понятия неясные, неопределенные, под знаменем которых весьма удобно употреблять слова, имеющие еще менее ясного значения», – резюмирует Лев Толстой в эпилоге к «Войне и миру». Позволим себе перечить классику: оттенки в употреблении вполне очевидны. Со становлением нашего собственного философского лексикона, с разделениями на славянофилов и западников пара культура/цивилизация воспроизводит то же противопоставление внутреннего и внешнего, что и в Германии, разве что без немецкого галлофобского запала.
Цивилизация в образованном лексиконе Европы имеет сравнительно с культурой историю, восходящую лишь к середине XVIII века. Крестный отец цивилизации в ее современном значении – Мирабо-старший, отец знаменитого революционера, друг уже знакомого нам Франсуа Кенэ и «Друг людей» (так именовался его трактат 1756 года, где употреблено это слово). Хотя вроде как одновременно или даже раньше civilization появляется и у англичан, цивилизация стала восприниматься вовне и утверждаться внутри Франции как ее универсальная миссия: «Нет ни одной великой идеи, – пишет Франсуа Гизо в своей „Истории цивилизации в Европе“ (1828), – ни одного великого начала цивилизации, которые прежде повсеместного их распространения не прошли бы по французской почве». В формулу эту миссию превратил Виктор Гюго: «Французский народ стал миссионером цивилизации в Европе»
Цивилизация быстро прижилась – пишет об истории слова Жан Старобинский, – поскольку означала сразу много всего: смягчение нравов (из «дикости», цивилизация как антоним варварства), развитие учтивости, образование умов, изучение искусств и наук, подъем торговли и промышленности, обретение материальных удобств и роскоши. Причем как результат, так и процесс. Это важно, поскольку в цивилизации заложена динамическая картина эволюции, развития человеческого общества, и представление об универсальности этого процесса. Благодаря чему рядом с цивилизацией всегда держится прогресс, о котором мы еще поговорим: «Идея прогресса, развития представляется мне основной идеей в слове цивилизация», – это тоже Франсуа Гизо.
«Преображенная Россия» в XVIII веке служит едва ли не самым наглядным, хотя и спорным, примером прогресса цивилизации. Уже в середине 1770‐х годов Дени Дидро пишет «О цивилизации России», и как минимум с этого момента мы попадаем в орбиту нового понятия. В России, как и в Европе в целом, заимствованная из французского цивилизация становится, таким образом, первым общим обозначением сферы действия человеческого духа в профанном, светском понимании. Как ни странно это звучит, Пушкин не знает слова культура. Заглянем в «Словарь» его языка: «куль», «кульмский», «кум» – хм, никакой чебурашки «культуры» нет… В отличие от ци- или сивилизации на русском и еще чаще на французском, как в известной переписке с Чаадаевым.
Цивилизация в России, по наблюдениям М. Б. Велижева, привязана в XIX веке и к понятиям среднего класса, гражданственности, это еще одно противопоставление «сельской» аполитичной «культуре». Цивилизация может вначале передаваться на русский как образованность, однако в дальнейшем она оказывается вытесненной «немецким» образованием. Эта конкуренция значений в русском языке воспроизводит европейский антагонизм в понимании целей образования между материальным, внешним, с одной стороны, и духовным, индивидуальным, внутренним – с другой.
Эпитеты, употребляющиеся с цивилизацией, указывают на точную привязку по месту (европейская) и по времени (современная). Неудивительно, что в пределах России «цивилизация продвинулась далее» в Петербурге сравнительно с Москвой (пишет по-французски жене Н. М. Карамзин в 1816 году), а во времени «перенесена к нам Петром из Западной Европы» (из «Карманного словаря иностранных слов» 1845 года М. В. Петрашевского). Вместе/вслед за немцами в паре культура/цивилизация заложена, таким образом, пространственная компонента, которая связывала понятия цивилизация и…
Европа/Запад. С конца наполеоновских войн и до начала Крымской наступает медовый месяц наших отношений с немецким миром (ни Германии, ни Австрии в их теперешнем понимании, напомню, еще нет: на территории немецкоязычной Центральной Европы несколько крупных и лоскутное одеяло перекроенных Наполеоном, но все еще мелких государств). «И литература, и жизнь интеллектуальных представителей была до периода сороковых годов (XIX века. — Д. С.) сколком и подражанием жизни французов. Людям сороковых годов открыла умственные очи Германия – туманная, но умная и патриотическая», – пишет публицист, критик и лесовод Николай Васильевич Шелгунов. Немцы в эту эпоху для России – оплот «другой Европы», вместе с которыми мы победили пришествие Наполеона и Революции. Но и наоборот. Теодор Фонтане, классик немецкой литературы второй половины XIX века, замечал в своих мемуарах: «Россия спасла нас, мы существуем благодаря ей… Кто помнит еще то (наполеоновское. – Д. С.) время, тот знает, что вся официальная Пруссия, а еще в большей, гораздо большей степени весь прусский народ… был причастен этому братству».
Плодом такой приязни для образованного общества России становятся вещи без всякого преувеличения фундаментальные. Если язык художественный и литературный имеет после Карамзина и Пушкина отчетливо галльский привкус, то «русский философский язык, – констатирует русско-французский философ Александр Койре, – формировался как калька немецких терминов». Разделавшись с марксистским диаматом, все же стоит оставить в силе, что Гегель и присные – не меньшее наше всё, чем Сами Знаете Кто. Потому что – или нет, тут лучше «ибо» – сущность, бытие, дух, мировоззрение, целостность, самоопределение и так далее – всё философские понятия, не изобретенные, но прошедшие двойную метаморфозу: сначала по большей части кальки с греческого в нашем сакральном лексиконе, а затем примененные к нецерковным реалиям в этой немецкой перегонке.
Такие понятия определяют круг тех, кого параллельно с интеллигенцией стали называть культурными людьми. В 1875 году Салтыков-Щедрин пишет сборник очерков под этим заглавием, ёрничая: «Нынче, брат, такой особенный чин народился: всякий, кому голову приклонить некуда, представителем культурного слоя себя называет». Несмотря на ёрничанье, культурный человек становится едва ли не главным конкурентом интеллигента, особенно по мере сужения термина интеллигенция до политического «ордена». Культурного человека предпочитали интеллигенту Чехов и Глеб Успенский. С. Е. Трубецкой, сын философа, вспоминал о рубеже веков: «Из разговоров между взрослыми я рано усвоил, что мы обязаны быть „культурными людьми“… Быть „культурным человеком“ было хорошо, но слово „интеллигент“ было столь же мало похвально, как и „чиновник“… Все это вошло в подсознание еще раньше, чем в сознание». Да и позже культурности, культурному быту, культработнику, не говоря уже о культурной революции, было обеспечено самое светлое будущее.
Но, как любили писать в романах XIX века, мы опять забежали вперед. Итак, Гегель. Зачитаться Гегелем трудно: зачитывались по-прежнему французскими романами, да и самих немцев нередко знали по французским переводам. Но мода и любовь к грандиозным мыслительным системам и стройным противоположностям овладевает настроениями образованного общества. Поэт Михаил Дмитриев брюзжит на московских «гегелистов» 1840‐х годов:
Гегель да Гегель! – Только и слышишь! – Восток да Славяне!
Запад да немцы! Подумаешь, Запад в боренье с Востоком!
Солнце ж, как прежде, с Востока идет и приходит на Запад.
Да, сдвигаются ментальные карты. Пространственные представления наряду с моделями времени образуют координаты для представления об окружающем мире. Берлинский идеализм поставил прусскую периферию в центр «исторического» пространства, определил временные и пространственные модели, которыми мы оперируем и до сих пор. Это если не изменило, то несколько поколебало галлоцентризм русской «земли обетованной». У знаменитого восклицания Карамзина: «Я в Париже! Я начал жить, а не дышать!» – появились альтернативы: «Ты в Берлине! Ты достиг цели своего странствия! Я воображаю, как сжалось твое сердце, когда ты увидел этот немецкий город, на который каждый из нас возложил свою надежду! Надеюсь, ты напишешь мне о всех чудаках, от которых мы ждем себе душевного возрождения», – also sprach, так говорил Николай Станкевич в письме будущей звезде Московского университета историку Тимофею Грановскому.
Русское германофильство определяет эстетика Бидермейера, и визуальный образ Европы в России еще долгое, долгое время после того представляют увитые плющом рейнские замки, фахверковые домики и гемютные комнатки, примерно как на теперешнем китайском рождественском китче. Отраженным светом немецкие искания дают рождение и нашему славянофильству, и польской национальной философии романтизма. Никакой такой «долгий путь на Запад» ни у кого, в том числе у немцев, еще не предопределен, поскольку сами понятия Запада, Европы, Востока, России только формируются в этих дебатах.
Неопределенность и сомнения в том, к какому историческому пространству себя отнести, хорошо видна по распространенности «промежуточных» определений, отличающих ментальные карты образованных слоев в Германии, Польше или России. Немцы сделали, по их присловью, добродетель из нужды: срединная Европа (Mitteleuropa), совпадающая с пространством расселения и культурного влияния немецкоязычных, подразумевала вместе с географией золотую середину. Тогда как в Польше ощущение стыка культурных миров было драматичным: жизнь «как бы распятая, – замечал местный классик Болеслав Прус, – между дальним Востоком и дальним Западом». Ментальная география отмечала «Запад» как «дальний» (dalni Zachód), «свое чужое», точку отсчета собственной инаковости.
Что с Россией? Ну, во-первых, само это понятие, впервые встречающееся в XVI веке, в петербургский период становится доминирующим вместо допетровского Русь. Оно всецело принадлежит государственному языку, подразумевая Российскую империю и ее «фаму» (славу). Империю, которая, как мы уже знаем, объявлена Екатериной II «державой европейской». В отличие от «Третьего Рима», это держава юная, «Россия молодая». Через одическую придворную поэзию и проповеднические тексты вместе с риторикой просвещенного патриотизма Россия постепенно становится и самоидентификацией с «большим отечеством» образованной служащей элиты. В «Жалованной грамоте дворянству» 1785 года последнее названо «основой величества России». Россияне, Российская императорская армия, российское имя и т. п. были производными от названия страны, а не от этнического обозначения, что позволяло к ним присоединиться инородцам и иностранцам, особенно многочисленным в военных и гражданских службах.
По широко распространенному в XVIII веке мнению, россияне выводились от слова рассеяние в смысле распространения, умножения. Смыслом империи признавалось, согласно ее неформальному гимну (1791), «Что свои готовы руки / В край вселенной мы простреть». К концу столетия государственно-династическое содержание России соединилось с историей, пространством, верой и культурой, – ну или цивилизацией. Россия стала символизировать и людей, и страну в представлении о едином отечестве, отождествляться с мифологическими, сакральными фигурами и метафорами (Россия-мать, ясно читаемая отсылка к Богородице). Россия осмысляется как рай: «Посмотрите – светлым раем / Там Отечество цветет <…> / Да подобится Россия / Безнаветным небесам» (1812). «Скудная природа», говорите? Зато «всю тебя, земля родная / В рабском виде Царь Небесный / Исходил, благословляя». Впрочем, на рай есть и иные претенденты, а о России пишется и такое: «Как сладостно отчизну ненавидеть, / И жадно ждать ее уничтоженья» (В. С. Печерин, 1834).
В масштабах европейского континента Россия считает себя и считается другими частью Севера, наряду с польскими, но также и прусскими землями. Адам Мицкевич еще в 1840‐х годах помещает в своем курсе лекций в «Коллеж де Франс» на ментальном Севере весь славянский мир. Противоположное пространство представляет благодатный Юг, наследник античной цивилизации и Римской империи. Победа над Наполеоном празднуется в России как «торжество Севера» против «южных варваров». Офицерам Заграничных походов Российской императорской армии, будущим декабристам, нравится видеть в себе романтичных «суровых пришельцев хладного севера», этаких новых героев Оссиана, скифов, покоривших Афины.
1812 год говорит о «двунадесяти языках», объединившихся против России, но никто не называет их еще «силами Западной Европы», как в «Войне и мире» (1863–1869). Отставной поручик Толстой скорее воспроизводит терминологию войны, на которой он был сам и где впервые в сознании его участников России противостоял Запад: это Крымская, или, точнее, «Восточная война», как она тогда называлась. «Весь Запад пришел выказать свое отрицание России и преградить ей путь к будущему», негодует (по-французски, заметим) Федор Тютчев в письме своей Эрнестине (немке), завидя из Петергофа дымы англо-французской эскадры на рейде Кронштадта. Запад материализуется здесь как нельзя более символично: дыхание паровых машин невидимого за горизонтом Левиафана. И кстати – весьма похоже на инфернальные «черные корабли» («Курофунэ») коммодора Перри, вынудившие ровно в те же годы японцев открыться западному влиянию. Вообще любопытно, как русские метания в поисках цивилизационного брега где-то предвосхищали, а где-то шли параллельно с другими тектоническими столкновениями: читая, к примеру, о спорах «англицистов» и «ориенталистов» в Индии 1830‐х годов, при сохранении всех пропорций нам трудно не окрестить их мысленно местной разновидностью «западников» и «славянофилов».
Еще в предыдущем XVIII веке запад в русских текстах писался со строчной буквы, соотносясь с человеческой жизнью: «запад дней моих», жизнь «клонилась к западу». Эта линия продолжалась ассоциацией со Страшным судом, изображение которого по канонам Церкви размещается на соответствующей стене храма и имеет отчетливый душок серы: «запад есть место видимой тьмы; сатана же, будучи тьма, во тьме и державу имеет». Однако, по обычной схеме инверсии, перестановки смысла с ног на голову, Просвещение снимает с Запада груз конца: конца дня, конца жизни и конца света в обоих смыслах. И если средневековый центр мира в Иерусалиме был вне времени, как вне времени был изображенный на западе храма Страшный суд, то Запад становится центром именно благодаря тому, что теперь он центр времени, синоним истории и прогресса. С этой переменой переносится представление о «земле обетованной», куда следует стремиться паломникам, и облик этих самых паломников. Мы наблюдаем, как один из самых ревностных среди них, уже процитированный Владимир Печерин, будущий католический монах и миссионер на крайнем Западе, в Ирландии, сидит в заснеженной херсонской степи над атласом Европы: «Сердце на крыльях пламенного желания летело в эти блаженные страны» – «домой, на Запад»:
Запад, запад величавый!
Запад золотом горит:
Там венки виются славы!
Доблесть, правда там блестит.
На самом Западе понятие о принадлежности к этому пространству отличало образованный средний класс: темные и неимущие массы, хотя и пребывая географически на Западе, «западными людьми» в настоящем смысле не являлись. Равным образом и в России представление Запада – удел образованных «вестернизированных» элит дворянства, а затем интеллигенции. «Вера в Запад, – пишет философ и богослов Сергей Булгаков об Александре Герцене, – является вполне утопической и имеет все признаки религиозной веры… Запад является настоящим Zukunftsstaat’ом (государством будущего. – Д. С.) для русских».
Понятно, что, будучи символом веры, а не топонимом, Запад, как и Россия, не мог не стать и предметом отрицания и хуления. Тем более что семантическая инерция, символика конца и распада, продолжала окрашивать концепт Запада определенным эмоциональным светом. Противопоставление прогресса и «заката», начала и «конца истории» соблазняло и соблазняет разных «других» по отношению к Западу истолковать его в свою пользу. Так появляется «закат Abendland’ а» Освальда Шпенглера или наш «гнилой»/«загнивающий» Запад, подозрительно близкий такому же «гнилому интеллигенту». «Запад величавый» изгнанника Печерина мы встречаем уже в «Мечте» славянофила Алексея Хомякова (1835), но в прошедшем роде («А как прекрасен был…»). Ибо это «своего рода некролог европейской культуры» (А. А. Долинин), который логично заканчивается так: «Проснися, дремлющий Восток».
Параллельной линией развития ментальных карт в России было представление о «другой» Европе: сначала, после катастрофы Французской революции, Европе единого христианства и Священного Союза, а затем, со второй половины XIX века – Восточной Европы вокруг России. Это не то ориентализированное пространство, которое изобрел Запад, а, так сказать, наша Восточная Европа – славянская и/или православная. Разницу с «азиатчиной» четко обозначает «О Русь!.. Каким же хочешь быть Востоком: Востоком Ксеркса иль Христа?» Владимира Соловьева (1890).
При всей воинствующей риторике ведущей идеей тут было не столкновение, а традиционное для Европы равновесие, баланс. «Россия не иначе может занять достойное себя и Славянства место в истории, как став главою особой, самостоятельной политической системы государств и служа противувесом Европе во всей ее общности и целости», – это Николай Данилевский в «России и Европе» (1869). «Подле западной Европы, для общей деятельности с нею, явилась новая Европа, восточная, что сейчас же отразилось в Европейском организме», – напишет о петровской эпохе в своей «Истории России с древнейших времен» (1851–1879) С. М. Соловьев.
Главной угрозой балансу Европ стала восприниматься Германия с ее новыми амбициями. «До XVIII века, – продолжал Соловьев, – славяне постоянно отступали перед натиском германского племени, оттеснявшего его все более и более на восток», и послепетровская история представлялась как «реконкиста» захваченных «германством» земель. «Историческое движение наше с Днепра на Вислу было объявление войны Европе, вторгнувшейся в не принадлежащую ей половину материка» (панславист Ростислав Фадеев, 1869), а конечной целью должен был стать «освобожденный восток Европы». Концепт благополучно пережил революцию и возродился в виде «социалистического лагеря» стран «народной демократии» после 1945 года.
«Западники» же были убеждены в универсальности своих ценностей. В лексиконе русской демократической интеллигенции «западный» имеет однозначный политический подтекст. «Французы несомненно являются самым западным народом в том специальном смысле, который придается слову „Запад“ в нашей политической литературе», – пишет, к примеру, «Вестник Европы» в 1891 году, и читатель разумеет не расселение французов на краю континента, но степень демократии, либерализма и республиканства.
Образование. Образовательная модель России систематически выстраивается в позднеалександровское и николаевское время, при посредничестве небезызвестного министра графа С. С. Уварова, который гордится своим личным знакомством с Гёте и Гумбольдтами. Молодые русские преподаватели, как упомянутый выше Т. Н. Грановский, отправлялись на стажировку в немецкие университеты. Понятие образования именно в эту эпоху получает в интеллигентском лексиконе свое привычное нам значение.
Так же, как и с просвещением, к подвою термина из церковного лексикона («ничто тако образованну нашу устраяет жизнь, яже еси в церкви красование» Иосифа Волоцкого) прививают западный стебель. Вслед за французской цивилизацией/цивилизованностью, которая, как мы видели, для отдельной личности подразумевала прежде всего обхождение, манеры, наступил черед немецкого Bildung. Когда, еще попечителем столичного учебного округа, Уваров ставил задачей реформированного в 1819 году Санкт-Петербургского университета «образование человека наукою», это образование имело уже мало общего с допетровским термином и представляло собой кальку с европейских языков, прежде всего немецкого. Именно с тех пор образование в русском стало подразумевать активный компонент самообразования, отсутствовавший ранее. Надо ли говорить, что это элемент центральный для самосознания позднейшей российской интеллигенции.
Уварова в немецком образованном слое привлекает «спокойствие» и «умеренность» (ruhige Bildung) середины. Его политика нацелена на создание лояльной «правительственной интеллигенции», и знаменитая триединая формула «Православие, самодержавие, народность» вписана в эту программу. Которая в реальности, однако, свелась к тому, что профессора должны были стремиться «сделаться достойным орудием правительства». По отношению к немецкому оригиналу все это выглядело уже как топорная кустарная копия. Образованный бюргер, немецкий ординарный профессор государство любил, но его «орудием» себя отнюдь не считал.
Для выхода на авансцену истории образованные бюргеры созрели давно, но для становления нового слоя был важен толчок извне. Грозные события у соседей за Рейном, накатывавшиеся одно за другим волной на Германию – Великая революция, Наполеоновские войны, разгром Пруссии и освобождение Германии от французов, – изменили тональность немецкого образования. Новым лейтмотивом в нем зазвучала национальная идея. Фихте обращался в «Речах к немецкой нации» (1808) к «образованным сословиям Германии» с призывом к самой настоящей педагогической революции: «всему без исключения, носящему немецкое имя, дать новое образование», так, чтобы оно стало «образованием нации в целом». И здесь «всякое различие сословий, которое в прочих областях развития может сохраняться и далее, должно быть уничтожено». Лишь это служение нации может помочь «образованным сословиям» «заслужить… право на дальнейшее существование».
Фихте был услышан. Миссия образования нации сделалась краеугольным камнем самосознания «образованных» (Gebildete). Первым союзником в национальной миссии должно было стать государство, и образцом в этом отношении явилась Пруссия. Образование стало козырной картой бедной ресурсами страны и сыграло такую же приоритетную роль в трансформации общества, какую в Англии играла индустриализация.
Идеальное государство должно было руководствоваться в деле образования вместо привычного утилитаризма идеей всесторонне развитой личности, ибо только состоящее из таких граждан государство могло осуществиться как высшее воплощение абсолютного Духа. На меньшее немецкий идеализм по отношению к государству не соглашался. Изначальный замысел Вильгельма фон Гумбольдта о всеобщем образовании – «каждый, даже наибеднейший, да получит совершенное образование человека (Menschenbildung)» – был тем более утопичен. Но поразительно и объяснимо разве что драматизмом положения Пруссии после Тильзитского мира, что этот утопизм был востребован и реализован в эпоху реформ Штейна – Гарденберга. Разгром Пруссии Наполеоном и коллапс государства Старого режима показал, что ставка на военную мощь иллюзорна: «Власть прусского государства, – утверждал Гарденберг, – должна быть основана на разумности/интеллигентности (Intelligenz) и духовном начале (Geist)».
Прусская система образования возникла как ясно читаемая альтернатива наполеоновской модели государственного образования с его «университетами», напоминавшими казармы. Немецкая модель привита против такой открытой инструментализации. Фундаментом системы становятся два принципа Вильгельма фон Гумбольдта: академическая свобода университета, который содержится на государственные средства, но автономен по статусу. И единство обучения и исследований, университет как научный центр. Альтернативной французской было и социально-политическое послание, заложенное в прусской-немецкой системе: «национальное образование» как золотая середина между Сциллой деспотизма и Харибдой революции.
Фундамент университета составляла классическая гимназия, успешное окончание которой давало право (с 1843 года – исключительное) получать высшее образование. В центре гимназического образования было изучение древних языков, выводившее на высшей ступени к занятиям философией. Ибо, говорил о новой Берлинской alma mater Гегель, «в здешнем университете с его центральным положением [в обществе] должна найти свое место и ревностно изучаться философия, центр всякого духовного развития и всех наук».
Заметим, что складывающееся в эту эпоху немецкое понятие науки, Wissenschaft, соотносится с западным по отношению к Германии (англо-французским) понятием science примерно так же, как образование соотносится с Bildung, а цивилизация – с культурой. Один из классических случаев словаря-обманщика: Wissenschaft существенно шире science как системного «объективного» знания, подтверждаемого экспериментально. Немецкий термин включает в себя все аспекты познания мира. И, что важно, в немецком понимании «наука» – возьмем ее в кавычки, ибо и русское понятие не отражает полноту немецких смыслов – неразрывно соединена с «образованием», образуя единство «научного образования» (wissenschaftliche Bildung). Практически этот подход осуществлялся в ключевом принципе Вильгельма фон Гумбольдта о «единстве обучения и исследования» в новом немецком «исследовательском университете». Это значило прежде всего не занятия преподавателей наукой, которые практиковались везде, а то, что студент должен был не только воспринимать вложенное в него преподавателем, но и развиваться сам, творчески исследуя мир. В 1830‐х в Европе появляется и современное понятие «ученого»: не старорежимного «наученного премудрости», Gelehrte, а человека, занимающегося наукой (scientist, Wissenschaftler).
Обеспечивать этот процесс должно было государство, но его приоритетную роль творцы классической немецкой системы образования рассматривали как временную: «душеприказчик нации, пока та не сможет свободно взять в свои руки решение ее собственных проблем». Другое дело, что временное, как водится, со временем стало постоянным: «свободно развивающееся гуманистическое образование» было признано «столпом всего государства», а «вылеплению» себя образованный бюргер предпочел некритическое «прилепление» к государству.
Термин Intelligenz находился в Германии в центре дебатов о роли образованного человека параллельно с образованными (Gebildete), но он долго сохранял абстрактный характер. Если «интеллигенция» и проецируется на среднее сословие, то это последнее подразумевает идеальную общественную категорию и привязано к идее Государства: по Гегелю, «члены правительства и государственные чиновники составляют главную часть среднего сословия, в котором сосредоточены образованный ум (die gebildete Intelligenz) и правовое сознание народной массы». И наоборот, принадлежность к интеллигенции определяют, по Гегелю, «государственное сознание и выдающееся образование».
Политическое приложение прусско-немецкой модели образования противоречиво. Она подразумевает автономную личность, действующую вне сословных, иерархических и иных рамок – казалось бы, идеал классического либерализма. Однако жизненные установки этой личности не только отличаются от либеральных, но чем дальше, тем больше им противопоставляются. Водораздел в истории образованного бюргерства и в истории интеллигенции в Европе в целом составляет «весна народов» – общеевропейское революционное движение 1848 года. Очевидными становятся слабости и утопии идеальной картины интеллигенции среднего сословия. Новые конфликты с возникающим пролетариатом, «четвертым сословием», заявляющая о себе эпоха масс ставили оптимизм буржуазных либералов под вопрос. Наоборот, набирали силу альтернативные представления о не- или антибуржуазном характере образованной элиты.
Звездный час оптимистической веры в прогресс «образованных» в Германии наступил с созывом «профессорского парламента», как называли Предпарламент и Национальное собрание, работавшее во франкфуртской церкви Святого Павла в 1848–1849 годах. Сам концепт образования (Bildung) окрашен тогда в либеральные тона: образование, свобода и правовое государство едины, свобода считается «одновременно и матерью, и дочерью образования». Но поражение «весны народов» и объединение Германии сверху надолго оттесняют либеральных интеллектуалов на обочину образованного бюргерства. После образования Второй империи в 1871 году образованный слой и его кредо заметно меняются. Формально они имеют политически нейтральный, фактически – консервативный оттенок. Чем дальше, тем больше Bildung приобретает характер социального статуса и тем завоевывает сердца. Это ориентир социальной мобильности, символ обустроенности. Как любая социальная утопия, каковой является немецкое «образование», она рано или поздно обнаруживает свои границы. Повышение статусности происходит за счет обеднения понятия: образование становится равноценно «владению духовными ценностями». Первоначальную идею немецкого гуманизма о том, что познание само по себе формирует – воспитывает – человека, ревизовали. Н-е-ет, знанию нужно придать направление, и логично, что высказывание лейпцигского профессора о прусском школьном учителе дополнил генерал-фельдмаршал Гельмут фон Мольтке (Мольтке-старший): «Говорят, что школьный учитель выиграл наши сражения. Одно знание, однако, не доводит еще человека до той высоты, когда он готов пожертвовать жизнью ради идеи, во имя выполнения своего долга, чести и родины; эта цель достигается – его воспитанием».
Динамика интеграции и конформизма определила развитие социального профиля немецких образованных. Имея дело с интеллигенцией в других случаях, часто прибегают к прилагательным «кризисный», «неустойчивый» или даже «маргинальный». В сравнении с ними очевидная характеристика немецких образованных – солидность. Интеллигенция тут не прослойка, не разночинцы и не «ребята», она в бюргерской «золотой середине» стабильности. Благодаря тому, что признание «третьего сословия» немцами состоялось, по образному выражению консервативного публициста середины XIX века Вильгельма Генриха Риля, «благодаря идеям, словам и песням (erdacht, erschrieben und ersungen)», буржуазность/бюргерство, культура и интеллигенция в «долгом XIX веке» сплелись воедино. Образованные заняли центральное место в структуре бюргерского слоя, монополизировав авторские права не только на культурные, но и на идеологические ценности.
Расцветая под лучами «весны народов» 1848 года, представления о национальной интеллигенции и связанные с ним исторические ожидания быстро распространяются из немецкоязычных регионов по территории Центральной Европы от Балтики до Балкан и от Альп до Карпат. Одними из первых на этом пути оказываются польские земли.
Какого понимания требует общество от своих членов, чтобы оно могло назвать их интеллигенцией? Понимания национального дела, любви к отечеству <…> Слово «интеллигенция» пришло к нам из потребности эпохи, приобретя свое значение с течением времени, и весь народ в молчаливом согласии это значение одобрил.
Мозг нации, или Речь о так называемой интеллигенции
В подзаголовке – первое (1844 года) из известных упоминание в польском языке термина «интеллигенция» в социальном смысле авторства Кароля Либельта, выпускника Берлинского университета, гегельянца, бывшего участника Ноябрьского восстания 1830–1831 годов. На новизну слова в польском безошибочно указывает «так называемая». В эти же 1830–40‐е годы «интеллигенция» начинает мелькать и в России, сначала во французском или немецком употреблении или калькой с них. Как социальная группа она упоминается в дневнике В. А. Жуковского за 1836 год, когда тот пишет о «лучшем петербургском дворянстве, тем, которое у нас представляет всю русскую европейскую интеллигенцию». И в польском, и в русском случае, что характерно, при этих первых упоминаниях подчеркивается оторванность образованной элиты от масс. Жуковский, сообщая о пожаре в масленичном балагане в Петербурге со множеством жертв, пишет далее, как вечером к балу «осветился великолепный Энгельгардтов дом, и к нему потянулись кареты, все наполненные лучшим петербургским дворянством, тем, которое у нас представляет всю русскую европейскую интеллигенцию <…> Никому не пришло в голову, что случившееся несчастье есть общее <…> Наш народ составлен из отдельных лиц, не связанных никаким общим союзом. Есть ли какой-нибудь ум в таком холодном бесчувствии к общему?» У Либельта: «Речь <…> о так называемой интеллигенции нации <…> Вне этого класса массы народа лежат подобно огромным пластам земли, над которыми те (интеллигенты. – Д. С.) возносятся, словно горные вершины <…> Недобро, неестественно и фальшиво такое просвещение, которое возносится над тьмой непросвещенного народа, не рассеивая эту густую мглу». И там, и тут речь о том, что интеллигенция таковой на самом деле не может являться до тех пор, пока не осознает себя «всеобщим чувствилищем».
Однако далее мысль Жуковского и Либельта расходится. Журя светскую «интеллигенцию», Василий Андреевич не предлагает ей стать действительной душой нации: «самодержавие необходимо для политического бытия России», пока у нас нет общественного самосознания: «Наш народ составлен из множества зверей <…> спусти их всех с цепи, они разорвут и хозяина, и перегрызут друг друга». Поэтому, как и в прошлом веке, «государь должен творить людей». У Либельта же за исчезновением собственного польского государства такой опции просто нет. Миссия «творения людей» не может быть ни на ком ином, как на интеллигенции. Вернее, даже не миссия, а «święty obowiązek, святая обязанность заботиться о просвещении народа, которую отчизна накладывает на тех, кто ее любит». Однако при этих различиях само представление о «святых обязанностях» интеллигенции нам хорошо знакомо, и такой параллелизм будет сопровождать историю польской и русской интеллигенции длительное время.
Понятия, центральные для польской интеллигенции, важны для нас уже потому, что после прямого трансфера XVII века полонизмы продолжали и в последующем оказывать влияние на лексикон русского образованного общества. Опыт Комиссии национального образования был наряду с немецкими и французскими образцами живо востребован в период александровских образовательных реформ в России. Даты восстаний, которые служат маркерами истории польской интеллигенции, непосредственно сказываются и на русской. Мы сосуществовали в границах одной империи, но Царство Польское, в отличие от России, имело дарованную императором конституцию, отчасти повторявшую конституцию Наполеона для Варшавского герцогства. С наполеоновских времен осталось, в частности, право образованных людей (профессора, учителя, артисты и «лица, на которых возложено народное просвещение») на национальное представительство наряду с капиталом. Польскую конституцию, в свою очередь, собирались адаптировать в конце 1810‐х годов для предполагаемой конституции русской, Государственной уставной грамоты Российский империи, в которой также имелся образовательный ценз для выборщиков «градских обществ» по разряду «именитых граждан» наряду с «капиталистами». Однако наша конституция, как известно, не была реализована, и политическое представительство осталось для будущей русской интеллигенции закрытым.
Траектория развития польского образованного общества также идет от дворянской (шляхетской) культуры к слою с «разночинной» социальной принадлежностью. Мы похожи и в том, какое значение в возникновении интеллигенции имеет эмиграция, интенсивные культурные влияния и широкое хождение иностранных языков. В истории польской интеллигенции огромную роль играла так называемая Великая эмиграция, или просто Эмиграция – польская образованная диаспора в Западной Европе после неудачи Ноябрьского восстания. В экстремальных обстоятельствах, напоминающих нашу «великую эмиграцию» после 1917 года, в этой среде раньше, чем в России, начинаются поиски «выразителя» для национального сообщества. Анджей Валицкий, исследователь русской мысли XIX века, обнаруживает в польской многое из того, что позднее станет считаться отличительными чертами нашей интеллигенции. Когда участник трех восстаний, будущий «диктатор» Январского восстания Людвик Мерославский пишет, к примеру, уже в 1848 году о необходимости «покаяния» шляхты и апостольской проповеди революции в массах. Или когда знакомый Герцена, польский эмигрант-утопист Зенон Свентославский пребывал на грани самоубийства от сознания неоплатного долга элиты народу. Как и российские эмигранты, польские демократы испытали огромное разочарование от несостоявшейся «весны народов» 1848 года, что также толкнуло их к поискам альтернативных Западу и капитализму путей развития. Вдохновение они черпали у тех же немцев, на основе того же славянства и общинной культуры польских гмин.
Подъем буржуазного национализма в движениях 1848 года способствует распространению понятия интеллигенция в австрийской части Польши. В Габсбургской империи этой поры интеллигенция по принципу домино переходит от одной национальной культуры к другой. Так она появляется в сербском, а также в галицко-русском, или русинском, лексиконе. Во Львове (Лемберге) Яков Головацкий, один из духовных лидеров русинов (карпатороссов), писал, метя уже в поляков: «Закидали [пеняли] нам що не маемо светлых мужей так званой интеллигенцiи [снова „так называемая“ указывает на неологизм]. Всесьмо [все мы] видели що ся знайшла и интеллигенцiя и що мова наша добре и высоко выроблена». Надо заметить, что именно благодаря русинам российские офицеры знакомятся с термином интеллигенция уже в 1849 году в походе против мятежных венгров: «Чем глубже проникали мы в Галицию, – пишет один из них в своем дневнике, – тем радушнее встречали прием не только от крестьян, но и со стороны интеллигенции». Иван Сергеевич Аксаков отмечал впоследствии (1882), что русины создали в Галиции «интеллигентный слой», вышедший из местного духовенства. Так что есть в нашей истории интеллигенции и «украинский» след.
В 1820–40‐х годах параллельно с русским «метафизическим» языком шло становление польского языка абстракций, тоже в значительной степени под влиянием немецкого. К этому времени относится и переход от общих терминов, подразумевавших все образованное «общество» или «просвещенные слои», к обозначению людей, живущих и в материальном, и в духовном плане только образованием: «умственные работники», «умственный класс» (klassa umysłowa) и, наконец, inteligencja. Потребность национальной интеллигенции в гегелевском смысле, самосознающего духа, воспринималась тут как залог сохранения исторической состоятельности («историчности») нации и славянства вообще, пренебрежительно отрицавшегося берлинским светилом. Калькой с немецкого, как и русское славянофильство, становится польский вариант славянофильства, «национальная философия» (filozofja narodowa), польский мессианизм. Вплоть до Ноябрьского восстания 1830–1831 годов славянская идея еще вполне не исключает славянского союза, конфедерации с Россией. Лишь затем русофильство становится маргинальным, а после следующего, Январского восстания 1863–1864 годов с обеих сторон окончательно формируется комплекс «векового врага», не исчезнувший до сих пор.
«Романтизм взрастил польскую интеллигенцию <…> в убеждении, что Родина – это своего рода посвящение в тайну, следовательно, и понять ее можно только изнутри, через участие в мистерии национальной истории» (Е. Едлицкий). Вместо государства Гегеля в центре самосознания тут «польскость» (polskośc). Подтверждением того, что поляки «осознали свою собственную сущность» (как пишет Мауриций Мохнацкий, критик, первым открывший талант Шопена), должна была служить национальная словесность. Как Пушкин в «Пророке» (1826), Адам Мицкевич говорил о себе: «Называйте меня не критиком, а wieszcz (вещим бардом, поэтом-пророком. — Д. С.) – я отношу себя к таковым». Мицкевич вместе с двумя другими поэтами – Зыгмунтом Красинским и Юлиушем Словацким – составили каноническую троицу «национальных пророков», куда после, несмотря на дебаты литературных критиков, уже никого не допускали. Так что, подобно Франции и России, только в еще более резкой форме из‐за отсутствия государственных структур, самосознание польской интеллигенции сосредоточилось в литературе (точнее, в данном случае, в поэзии).
Как и у немцев, это самосознание претендовало на синтез, и тоже благодаря середине: в польском случае между цивилизованным, но капиталистическим, отрекающимся от христианства, «дальним» Западом и нецивилизованной Россией, которая, как писал тот же Мохнацкий, «может быть, знает право Божье, но не человеческое».
Сравнение между польским и русским случаями позволяет особенно рельефно выделить наряду со сходством и черты отличные. Анонимный польский автор из Львова, цитата которого открывала главку, построил статью как дискуссию с виртуальным оппонентом-космополитом. И на упрек своего альтер эго, что-де интеллигенция – понятие, не принадлежащее одной нации, отвечал, что нации «разнятся в основополагающих понятиях» и что «немцы и москали» по-другому понимают справедливость, счастье, патриотизм «и даже свободу». Сложно сказать насчет счастья и не отвечу за немцев, но с остальным от лица «москалей» пожалуй что и соглашусь: история свободы или справедливости иллюстрирует сложности с утверждением их в качестве универсальных ценностей даже у европейцев, не говоря уже о человечестве в целом. Как и все ключевые понятия модерна, свобода проделывает путь от конкретного и частного к отвлеченному и общему: на этом пути свободы отдельных личностей, социальных групп, корпораций, наций (English liberty, liberté française, libertas Germaniae / teutsche Libertät, aurea libertas в Польше) превращаются в универсальный принцип. Понимание свободы у интеллигенции привязано к ее общественной – социальной или национальной – миссии.
Вольность нации и народная свобода. Общехристианская семантика личности и свободы обеспечивает нас в России хорошими стартовыми позициями: это познается в сравнении, к примеру, с муками китайских или японских переводчиков. Так, для перевода английского liberty «новые японцы» после открытия страны с 1870‐х годов использовали целых четыре разных понятия.
Но аккуратней; за вроде бы схожим славянским лексиконом – свобода/вольность vs. swoboda/wolność, народ vs. naród – тоже скрываются плутни словаря-обманщика. В отличие от «воли» или «вольного», вольность в отвлеченном смысле в русском языке появляется в XVII веке после Смутного времени. Наряду с прочими собирательными на -ость (справедливость, например) это, очевидно, полонизм. Вольность распространяется в русском образованном лексиконе практически одновременно с польским обозначением для благородного сословия шляхетство, и прилагательного шляхетность – для благородства. Закономерно, поскольку auraea libertas, «златая вольность» в Польше – это атрибут дворянства, составляющего гражданскую нацию. Важнейшая веха, без которой немыслимо возникновение образованного общества в России (и которая принадлежит одной из самых презираемых фигур в ее истории, Петру III), – «Манифест о даровании вольности и свободы всему российскому дворянству». 18 февраля 1762 года знаменует появление «непоротых поколений». Читая манифест, мы можем видеть, что вольность там означает вольность ОТ: в дворянском случае, чтобы «неволею службу не продолжать». Тогда как свобода подразумевалась ДЛЯ: отъехать в поместья, за границу и т. п. – более высокое и общее понятие. Прямой обязанностью сословия оставалось одно – быть образованным («не держать без обучения детей»).
В отличие от внутренней свободы в высоком стиле, употребляемой в том числе в библейском языке: «идеже Дух Господень, ту свобода» (2 Кор. 3:17), вольность далее остается скорее прикладным термином. Это ключевое слово в главном русском политическом тексте XVIII века, «Наказе» Уложенной комиссии Екатерины II, и с ним переходит в разряд терминов политических. К началу следующего века вольность – одно из не просто ключевых, а, как тогда говорили, «электрических», программных, политизированных слов. Достаточно вспомнить хотя бы заучиваемую – или уже нет? – в школе оду «вольности святой», из‐за которой Пушкин попал в южную ссылку, или ее предшественницу, одноименную незаучиваемую радищевскую.
Но с дней александровых концом вольность начинает звучать как архаичный пережиток. Она не входит в формирующийся «метафизический» язык отвлеченных понятий. Она исчезает из политического лексикона и правовой терминологии, государственного языка: Свод законов Российской империи (1832) вольность игнорирует. Вольность уходит и из лексикона общества, что очевидно по изменениям в словаре Пушкина: «Иные, лучшие мне дороги права; иная, лучшая потребна мне свобода» («Из Пиндемонти», 1836). Последний шаг к семантическому обрыву: из отвлеченного собирательного понятия остается в употреблении только «что за вольности вы себе позволяете». В конечном итоге вольность остается привязанной к дворянскому периоду в истории и культуре, она не переживет угасания активной роли дворянства и не переходит на более высокий уровень.
Тогда же, в начале XIX века, в наши широты забредает либерализм. В отличие от вольности и свободы, либерализм в русском – изначально политический концепт, и отчетливо «западного», французского происхождения. В своей родной стихии он радикально меняет смысл: при Старом режиме либерализм намекал на щедрость и распущенность (либертинаж). Теперь же в устах Наполеона (на досуге острова Святой Елены бывший император французов даже утверждал, что слово изобрел лично он) «либеральные идеи» становятся основанием для переворота 18 брюмера, а потом и ставятся во главу угла «экспорта революции» его империи.
Как водится в истории понятий, как будет и с интеллигенцией, прежде абстракций история слова в России начинается с конкретики: с людей «aux idées libérales», «или как тогда переводили, с высшим взглядом», по воспоминаниям Федора Лубяновского. «С высшим взглядом» – куда ясней выразить изначальную нормативность слова. По мере того, как наполеоновский либерализм стал идеологией экспансии, Россия начала воспринимать себя защитницей «свободы истинной» – «либеральных идей против тирана», как выразился Александр I в начале войны 1812 года. Революционной свободе противопоставлено освобождение от тирании, со смещением ударения с субъекта на объект. А «вольности у нас (в России. – Д. С.) никто не хочет, ибо лучшего не желает…» – с нажимом подчеркивает московский генерал-губернатор Федор Ростопчин в 1813 году.
Вскоре после войны для внутреннего употребления либеральный официально вычеркивается. Власть не оставляет сомнений, чего она хочет: князь П. А. Вяземский предлагает оставить в переводе Варшавской речи императора на открытии польского сейма (1818) либерализм как есть или по примеру поляков ввести русифицированный неологизм свободностность (в тогдашнем русском существовало слово свободность). Но император Александр лично настаивает на переводе «законносвободный». Вместе с «нелепой трагедией либералистов», как характеризует Карамзин восстание 14 декабря 1825 года, понятие в русском становится решительно несалонным («неблагодарность хуже либерализма» – в письме Пушкина жене в 1834 году). Тот же П. А. Вяземский к 1840‐м годам, оставаясь либералом, меняет свою оценку перспектив свободы в России, сдвигая их в будущее: «Где образованность и капиталы в силе, можно дать полную свободу, ибо все придет в равновесие, – пишет он А. И. Тургеневу в Париж, – там, где, как у нас, образованность в младенчестве, а в капиталах недостаток, там свободы быть не может, ибо владычество внешнее слишком опасно».
Перезагрузка понятия либерализм в 1860‐х, когда разные лагеря пытаются вручить ему свое знамя, происходит вместе с пришествием интеллигенции. «Либерализм! Это лозунг всякого образованного и здравомыслящего человека… Это слово излечит язвы… В либерализме вся будущность России. Да столпятся же около этого знамени и правительство и народ», – призывает западник Борис Чичерин при первых признаках послесевастопольской оттепели (1855). Столпились-то быстро: «либералами заборы подпирают, а не то, чтобы что», – ехидничал Салтыков-Щедрин. Слово мгновенно становится расхожим, но и пресным. Теряя привязку к революции, либерализм быстро подвигается к компромиссу и середине, к «да вы, батенька, либерал» в стилистическом соседстве с «вольностями».
«Превздорное слово», – брезгливо морщится Николай Гаврилович Чернышевский, – потому что свобода для либерализма «состоит в отвлеченном праве, в разрешении на бумаге». А такая свобода, как уже было указано, нас не устраивает, нет-с. «Слово либерализм замарано и обесценено», – начинает Николай Бердяев в 1904 году и заканчивает мысль в 1917‐м отсылкой к Иоанну Богослову: «либеральные идеи – тепло-прохладные идеи, в них нет огня». «Запуганный либеральный интеллигентишка» у Владимира Ульянова, который в год, когда это написано (1912), становится Лениным – уже выстрел в гробу. Так тут все и застывает едва ли не до настоящих времен.
Побродив и поскучав в этом семантическом тупике, вернемся назад. Свобода долгое время взаимозаменяема с волей. По образцу Манифеста о вольности дворянства 1762 года крестьяне надеются на такую же волю, на вольную (грамоту) от своего государя и хозяев, освобожденного им дворянского сословия. И действительно, как саркастически замечает Василий Осипович Ключевский, получают желаемое на следующий день после 18 февраля – только через 99 лет, 19 февраля 1861 года. Многое произошло за эти 99 лет, еще больше произошло из‐за них. «Милостивый анифест» не упоминает вольности, а касательно свободы по большей части обращен к тем, кто «думали о свободе и забывали об обязанностях».
«Воля! <…> После обедни прочитали и раздали манифест. Когда я выходил из собора, много мужиков стояло на паперти. Двое из них так смешно мне сказали: „Что, барин? Теперь фиють!“ Годы томительного ожидания сказались в этом жесте выпроваживания барина», – вспоминал тогдашний питомец Пажеского корпуса князь Петр Кропоткин.
Это самое «фиють!» превратилось в квинтэссенцию понимания свободы и у самих либеральных бар. Центральным в лексиконе интеллигенции становится не свобода, а освобождение, или первое в значении второго. С уточняющими словами, привязанными не к личности, а к массам и социальным общностям: освобождение труда, свободная Россия, партия народной свободы. Фактическим синонимом интеллигенции в России становится освободительное движение. Иначе говоря, образованное общество идет тем же путем, что и государство в борьбе с угрозами Старому порядку – смещая акценты со свободного объекта на освобожденный субъект. Но тогда народ в лексиконе интеллигенции, замечает Ю. М. Лотман, «это не тот, кто действует, а тот, ради кого действуют».
Второй существенный момент: двусоставная американская (All men are born free and equal) и французская («Люди рождаются и пребывают свободными и равными в правах») формулы свободы и равенства в интеллигентской свободе сведены воедино. Братство, дополнявшее французскую триаду, обеспечивалось у нас тем, что интеллигентская свобода привязана к народу. Она и формулировалась «по-народному» в подражание пугачевским указам («освобождаю и даю волю»), как воля в псевдонародных прокламациях, у землевольцев и народовольцев: «Что нужно народу? Очень просто, народу нужна земля и воля» – в нарочито опрощенном стиле Николая Огарева (1861). Причудливо, но неслучайно эта воля совпадает с «волей» в другом значении, вырастая в гибрид «воля народа» и далеко уходя от просветительского определения Екатерины II («Вольность есть право все то делать, что законы дозволяют»). Название же интеллигентской партии «народной свободы» и звучит по-интеллигентски, апеллируя не к массам, а к городскому среднему классу.
После того как «фиють!» реализовалось в три революции, а бар выпроводили не только с паперти, но и из жизни страны, один из них, философ Георгий Федотов, подвел в 1945 году в Нью-Йорке нелестный итог сосуществования пары «Россия и свобода». Провал «либеральных идей», по нему, очевиден в том, что столпы интеллигенции, духовные учители – литературные классики от Пушкина до Толстого – отнюдь не отличались «свободолюбием». И это предопределяет «триумф воли» в русской народной версии, направленный против культуры: «Свобода личная немыслима без уважения к чужой свободе; воля – всегда для себя. <…> Так как воля, подобно анархии, невозможна в культурном общежитии, то русский идеал воли находит себе выражение в культуре пустыни, дикой природы, кочевого быта, цыганщины, вина, разгула, самозабвенной страсти, – разбойничества, бунта и тирании».
Федотов явно сгущает краски, что объяснимо моментом. Но в общем бесспорна и не привязана к России связь свободы даже не с культурой, а с цивилизацией либо ее отсутствием, выливающимся в «бунт бессмысленный и беспощадный». 1917 год как праздник непослушания: «В нашем представлении слово революция было равнозначно словам свобода, воля. А свобода, по нашему мнению, была, когда каждый мог делать, что ему хочется, и не делать, чего не хочется» (это Николай Носов, автор нашего Знайки, описывает себя в киевской гимназии революционной поры).
Что ж, наш перевод западной «свободы» оказался неудачным, случается. Среди упомянутых четырех вариантов переложения liberty на японский тоже сначала была своя «воля» – слово-метафора, обозначающее лошадь без поводьев. Но языковой нормой со временем стало другое, подразумевающее человека, который «следует своим намерениям без ограничений»: именно такое значение было закреплено с трансформацией японской «свободы» в абстрактный принцип. И в этом смысловом зазоре между бешеной лошадью и целеустремленным самураем отразилось много чего из наступающего XX века.
«Народопоклонство» русской интеллигенции, которое играло ту же роль, что и растворение человека знания в государстве или нации в других случаях, компенсировалось развитостью представления о личной внутренней свободе, свободе «в душе». Христианская основа безболезненно соединялась тут с либеральным индивидуализмом и элитарным сознанием единственности. В русском случае понятие внутренней свободы изобильно проговаривается у Льва Толстого и Владимира Соловьева, а к рубежу XIX–XX веков признается за неотъемлемое качество для интеллигентности: «Внутренняя свобода, нравственная опрятность и независимость» (Юрий Айхенвальд о Чехове, 1910). «Я, – говорит уже в 1928 году „интеллигент средней стоимости“ Клим Самгин у Горького (и сознательный советский читатель должен проникнуться интеллигентской неправдой индивидуализма), – уважаю свою внутреннюю свободу… Он помолчал несколько секунд, взвешивая слова „внутренняя свобода“… Поэтому я – чужой среди людей, которые включают себя в партии, группы…» В обратной перспективе в. с., как бы ее сократили в энциклопедической статье, превратилась в обязательную часть нон-конформистской характеристики интеллигента: как правило, в прошедшем времени («в нем была внутренняя свобода») и особенно часто – с торжественным глаголом «обрел». Злопыхатели же вместо тайной свободы видят тайный шиш в кармане. Но тьфу на них.
В 1831 году, пока вольность еще не ушла окончательно из русского лексикона, польские повстанцы писали на своих двуязычных знаменах «Во имя Бога за нашу и вашу вольность». Отсылка к Богу исчезла первой, затем вольность сменилась на свободу. Затем стало ясно, что наша свобода – это не всегда ваша свобода. Но не все из польского следа угасло. Слово диссидент уже из советского интеллигентского лексикона – также полонизм, первоначально подразумевавший иноверцев в Речи Посполитой – маркирует демонстрацию 25 августа 1968 года с лозунгом «за нашу и вашу свободу» перед Лобным местом на Красной площади и распространенное в советской либеральной интеллигенции полонофильство: «Не отзвенело наше дело / Оно, как Польша, не згинело / Хоть выдержало три раздела» Бориса Слуцкого или «Есть высшая свобода, и мы идем за ней» в «Прощании с Польшей» Булата Окуджавы.
Да, так вот: Польша. Для века наций, кульминация которого приходится на вторую половину XIX – начало XX века, польская интеллигенция представляет собой едва ли не самый яркий случай. Общество, мнение которого выражала образованная элита Старого порядка и которое должно было стать объектом просвещения, представляется категорией объективной и ценностно нейтральной. Тогда как нация, уверяет нас Бенедикт Андерсон, представляет собой сообщество воображаемое. Но воображаемое не всеми, а средним классом и прежде всего теми, кого Андерсон называет профессиональными интеллектуалами (professional intellectuals): посредством слов, произнесенных, написанных и прежде всего напечатанных, на своих национальных (вернакулярных) языках.
В польском случае виртуальность нации была более чем наглядной, так как на протяжении 120 лет ее поддерживала лишь историческая память об исчезнувшем государстве и казавшиеся после этих ста лет эфемерными проекты будущего. Реальностью было только то, что «вопреки разделению на части и рассеянию по миру существовала единая польская интеллигенция, прилагавшая все усилия, чтобы таким это единство и осталось», – цитируя историка Ежи Едлицкого.
Со времен «золотой шляхетской вольности» в старой Речи Посполитой это одно из основных понятий, цементирующих самосознание дворянской нации с XVI века. Высокая доля шляхты и влияние шляхетской культуры на интеллигенцию закрепляет традицию и в последующие века. В отличие от угасания русской вольности с угасанием дворянского «золотого века» культуры, в Польше представление о шляхетской нации с привилегиями ее вольности распространяется в XIX веке на польскую нацию в целом. Польский naród, общность, выразителем которой становится интеллигенция, подразумевает именно нацию. Она проявляет себя как самостоятельный исторический субъект в Ноябрьском восстании 1830–1831 годов, когда императора Николая I во имя «польской нации» низложил «Жонд народовы» (Rząd Narodowy) – Национальное правительство.
За внешнюю свободу, свободу ОТ, в польском интеллигентском лексиконе стала отвечать выразительная «неподлеглость» (niepodległość), независимость. В русском же обиходе независимость актуализировалась в 1812 году и особенно при Заграничных (тогда «Освободительных») походах 1813–1814 годов: «Воины! – призывал Высочайший Е. И. В. приказ войскам, отданный в Вильне в декабре 1812 года. – Вы идете доставить себе спокойствие, а им (соседям) свободу и независимость». Но эта независимость принадлежала всецело государственному языку и подразумевала «заставить Европейцев <…> почувствовать цену политической свободы, которую Россия намерена была им даровать». Независимость и далее осталась в русском исключительно официальным термином, употребляемым в «героических» формулировках («за свободу и независимость нашей Родины»).
В Польше коллективная «неподлеглость» страны и нации вслед за личной вольностью вошли в основной канон ценностей формирующейся интеллигенции после того, как проигранные восстания показали, что аристократия и шляхетство не в состоянии взять на себя историческую миссию возрождения государства. Из отвлеченной категории нация (naród) становится осязаемым понятием, к которому привязаны сознание, чувства и надежды. Ничего сравнимого с русской нацией никогда так и не происходит, и это едва ли не главный фактор разности финалов пути интеллигенции в России в 1917 году и в Польше в 1918‐м.
Возвращаясь к началу этого пути в первом упоминании интеллигенции у Жуковского, мы видим, что дворянское высшее общество Петербурга по нему в действительности интеллигенцией не является, поскольку не выполняет миссию самосознания нации как единого организма: «Наш народ составлен из отдельных лиц, не связанных никаким общим союзом… Есть ли какой-нибудь ум в таком холодном бесчувствии к общему?» Поиски такого ума, интеллигенции окрашены поисками мы, форм общности и общих понятий, об отсутствии которых писал Белинский: «А русские ли мы? <…> Общество живет известною суммою известных убеждений, в которых все его члены сливаются воедино, как лучи солнца в фокусе зажигательного стекла, понимают друг друга, не говоря ни слова. Вот почему во Франции, Англии, Германии люди, никогда не видевшие друг друга, чуждые друг другу, могут сознавать свое родство, обниматься и плакать». Пессимистический диагноз ставил в «Первом философическом письме» Чаадаев: «В наших головах нет решительно ничего общего. Все там обособлено, и все там шатко».
Тоску по общности, поиски коллективного «мы» призвана воплотить рождающаяся интеллигенция в России. Сосуществуя с ней в одном имперском организме, Польша служит лакмусовой бумажкой для нашего национального развития. Так декабристы обвиняют монархию в предательстве национальных интересов в пользу поляков. Так поссорились Адам Николаевич (Мицкевич) с Александром Сергеевичем (Пушкиным) купно с прочими «друзьями москалями» из‐за Ноябрьского восстания 1830–1831 годов. «Призрак польской национальности» до конца Российской империи остается главным раздражителем национального сознания, поляк в обыденном восприятии – синонимом националиста. Мы увидим, как следующее Январское восстание 1863–1864 годов станет временем, когда у нас активно обсуждают приложимость к России нации, и именно в рамках этого обсуждения попадет в широкое употребление понятие интеллигенции.
Смещение приоритетов со свободы на освобождение, социальную справедливость идет рука об руку с тем, что основной референтной общностью в русском случае становится не нация, а народ; не национальный, а социальный вопрос, перед которым «несть ни эллина, ни иудея». Латинизм нация, в отличие от польского случая, остается у нас чужеродным, а ранее нейтральный «национализм» в мейнстриме интеллигентского сознания получает устойчивый негативный оттенок. Интеллигенция в России вырастала на том, что народу, объединяющему все сословия, народу официальной народности в триаде Сергея Семеновича Уварова противопоставлялся народ масс, польский «люд» (lud).
В русском употреблении XVIII века народ мог еще подразумевать общество: так мемуарист Андрей Тимофеевич Болотов пишет о своей юности в середине XVIII века: «все, что хорошею жизнью ныне называется, тогда только-что заводилось, равно как входил в народ и тонкий вкус во всем». Но затем перед народом стало неизбежно возникать определение простой народ. А ко второй половине XIX века само собой подразумевалось, что другого народа, кроме простого, и вовсе нет. «С начала 1870‐х годов, – подтверждает в своих „Очерках народной литературы“ (1894) писатель и революционер С. А-нский (Соломон Раппопорт), – вместо расплывчатого определения народа, в смысле чуть ли не всей нации от пахаря до сенатора, утвердилось понимание народа как представителей низших сословий (простонародье)».
Не только в польском naród, но и во французском peuple, и в немецком Volk такой пропасти между образованной и необразованной частью заложено не было. И если во всех перечисленных случаях можно было говорить об «интеллигенции народа», то в нашем между этими двумя понятиями неизменно бочком с извиняющейся улыбкой втискивался союз «и»: интеллигенция и народ. Напрасно Лев Николаевич Толстой старался отрицать очевидное и уверял, что «вся неудача происходит от путаницы понятий: народ и мы – не народ, интелигенция (так в оригинале, и в 1884 году все еще с одним л, как в польском. – Д. С.). Этого деления не существует. Мы все безразлично от рабочего мужика до Гумбольта (так! – Д. С.) имеем одни знания и не имеем других». Дальше Лев Николаевич подписал: «Но мы все ищем знания и любим его. И давайте… учиться друг у друга и учить друг друга». Потом, подумав, застыл с обмакнутым в чернила пером и про «все ищем знания» все-таки честно зачеркнул.
В советскую эпоху мнимо-рабоче-крестьянской интеллигенции это «и» никуда не исчезло, вылившись в известное: «Народ, он делится на не народ / И на народ в буквальном смысле / Кто не народ – не то, чтобы урод / Но он ублюдок в высшем смысле» (Д. А. Пригов).
«Интеллигенция народова ныне представляет нацию, сосредотачивает в себе жизнь нации», – писал тот же аноним в львовский «Дзенник литерацки» в 1862 году, закрепляя на полтора столетия вперед основную миссию интеллигенции польской. В России «народная интеллигенция» подразумевалась только в идеальном будущем. В настоящем это две раздельные сущности, не связанные отношениями представительства. И. С. Аксаков в январе 1863 года на вопрос, может ли русское образованное общество называться «народною интеллигенциею в высшем значении этого слова», отвечал сам себе, что «притязаний на эту связь наше общество даже и не имеет».
Любовь, народолюбие. Что же делать? Любить, господа, вот что. Связь интеллигенции и народа стала воплощать бескорыстная – хотя, увы, и безответная – любовь. Как это, спросите вы, было же обещано говорить только о ключевых словах, касающихся общественной миссии, самосознания интеллигенции? Но любовь и есть из таких. Ключевые понятия подразумевают объекты, но за их рамками не должны остаться действия, относящиеся к этим объектам. Интеллигенция появляется на свет, чтобы объяснять, представлять и выражать – всё действия вроде бы рациональные. Но недаром она именуется «всеобщим чувствилищем»: Знайка не только мыслит за других, но и чувствует. Само познание, как мы видели, связано с чувствами (наслаждения, «непокоя», отчуждения и т. п.). Понятия Нового времени, по мере того как они идеологизируются и политизируются, отличает все возрастающая эмоциональная составляющая. Мы завороженно смотрим вслед за Иваном Васильевичем Киреевским на «электрические слова, которых звук так потрясал умы», и понимаем, что история интеллигенции – не только история знания, но и веры, надежд – и любви. Как мы помним, матерью этой троицы христианских добродетелей считается София, мудрость. И если уж уходить в метафизические эмпиреи, то что такое любовь, как не иной способ познания мира?
В новой послепетровской России любовь получает характер личного, индивидуального переживания, любовное чувство становится ключевым для формирования самосознания, все апелляции к потребности любить – Отечество, Бога, Государя или Государыню – адресованы к личному выбору вместо силы традиции, принуждения, материального интереса. Любовь, как и интеллигенция в ее первом значении индивидуального свойства, следственно, – показатель зрелости личности. Так что, хоть «и крестьянки любить умеют», а все же мы понимаем, что вообще-то это прерогатива барская.
История гражданской любви интеллигенции в России начинается в XVIII веке с патриотического дискурса любви к отечеству. Подобно разным типам знания, любовь знает свои различения на φιλία (любовь-дружбу), ἔρως (страстную) и ἀγάπη (жертвенную любовь), восходящие к античности и обильно разработанные в христианской метафорике. Множественность родов любви обозначает разделение между просвещенным патриотизмом и нарождающимся национализмом. «Западник» в полемике со «славянофилом» XVIII века формулирует дилемму так: «Вы душевно привязаны к своему отечеству, и я тоже, [но] Вы любите его как любовницу, а я как друга» (1792). «Патриотизм требует рассуждения», – вторит и рассудительный автор «Бедной Лизы» в том же 1792 году. Большинство, однако, отдает предпочтение первому варианту, ибо спокойные чувства («рациональная любовь» в терминах исследователей патриотизма Просвещения) у нас не в чести. Сентиментальная революция, а потом и настоящая революция в Париже, а потом наполеоновские романтические страсти доводят накал любви к отечеству – или нет, тут обычно употребляются феминитивы: любовь к отчизне или родине (Родине) – до предела.
«Народолюбие» этой эпохи в Европе вполне универсально: эмоциональное почитание «жизни народа», которое временами приобретало характер обожествления, многим обязано Иоганну Готфриду Гердеру (1744–1803); затем его упрочили языковеды, собиратели «народной поэзии», песен и сказок начала XIX века вроде братьев Гримм, историки, обращавшиеся к жизни «низов», как Жюль Мишле. Но в России из‐за культурной пропасти между элитой и народом общность любви оказывалась единственно достижимой: чувственное сообщество, объединенное братской любовью, призвано заменить сообщество по духу, отношения любви заменяют отношения представительства.
Оказывается, что в этом любовном экстазе государство, по сути, – третий лишний. «Любовь к отечеству должна сама править государством, как власть истинно верховная, последняя и независимая», – читаем у Фихте в «Речах к немецкой нации» (1808). Что государству вряд ли по сердцу. Проходит не так много времени после 1812 года, и наступает, как водится в романах, охлаждение. Имперская власть решительно не заинтересована в дальнейшем разжигании эмоций любого рода, – от любви к родине до просто любви, которая попадала для николаевской цензуры в разряд «неприличностей» («В повестях нельзя сказать: <…> он любил ее, должно говорить: он хотел жениться», – жаловался Ф. В. Булгарин в 1826 году).
Раз так, любовь все дальше уходила от сферы государственного, а любовь к отчизне была возможна только как «странная», не удовлетворяющаяся «славой, купленною кровью». К концу николаевской старой России любовь к отечеству завершает круг своего развития и оказывается уже безнадежно в круге «мертвых душ»: ее казенность не имеет ничего общего с «лиризмом», вызываемым «именем Россия». Ибо этот «лиризм», говорит нам отнюдь не западник Гоголь, – «более, нежели обыкновенная любовь к отечеству. Любовь к отечеству отозвалась бы приторным хвастаньем. Доказательством тому наши так называемые квасные патриоты: после их похвал, впрочем довольно чистосердечных, только плюнешь на Россию» (1847). Вот с этим и рождается интеллигенция: любовь к отечеству в гражданском просвещенном духе для нее оказывается невозможна, патриот и интеллигент становятся чуть ли не антонимами.
По тем же законам романов остается либо страдать, либо – избрать вместо отечества новый предмет. Любовь к истине, за которую ратовал Чаадаев в «Апологии сумасшедшего» («Прекрасная вещь – любовь к отечеству, но есть еще нечто более прекрасное – это любовь к истине», 1837) осталась выбором меньшинства. А выбором большинства стал, конечно, народ. Вот сюда перенесен пафос жертвы ради «любви беззаветной», здесь новое «дело любви» и новые мученики «в борьбе роковой»:
Но он терпеливо оковы несет:
За дело любви он страдает,
За то, что не мог равнодушно смотреть,
(оцените пропуск рифмы à la народ. – Д. С.)
Как брат в нищете погибает…
Здесь новая пасхальная радость, свой рай и свое воскресение – «настанет пора, и проснется народ…». «Как может интеллигенция не любить народа? – искренне удивлялись «народники» 1870–80‐х. – Это, просто, невозможно (пунктуация оригинала. – Д. С.)». Или вот писательница и, как сейчас бы сказали, «активистка» из Харькова Христина Алчевская, автор трехтомного бестселлера «Что читать народу» (1906), доверительно делится с литератором Глебом Успенским: «Идеалы его (народа, разумеется. – Д. С.) так чисты и светлы, так сходятся с нашими, что трудно верить тому, не заглянувши в его душу».
Успела ли узнать Христина Даниловна перед смертью в 1920 году, что ее старшего сына большевики расстреляли в Крыму? Это будет позже, а пока чистый и светлый народ – tabula rasa, над которой стоят будители сознания и, как ни иронично звучит, его охранители: «Мы, „вверху стоящие, что город на горе“, – цитировал Николай Михайловский знаменитые тогда строки Аполлона Майкова, – должны стать на страже интересов народа, охранять их от поползновений заведомых врагов и лицемерных друзей». А не то, запугивал Николай Константинович не по-детски, «народ будет наверное съеден…» И уточнял, что в контексте этих сказочно-педагогических отношений речь идет не о «нации, а совокупности трудящегося народа».
По всему этому мимо цели бьет распространенное обвинение, сформулированное в классическом виде Петром Бернгардовичем Струве: Россию-де погубила безнациональность интеллигенции, единственный в мировой истории случай забвения национальной идеи мозгом нации. Нет, милостивые господа. Не так уж неправ Ленин в первой части своей сентенции: мозгом нации русская интеллигенция действительно никак не была. А чем была? «Лоран повернула голову в сторону и вдруг увидала нечто, заставившее ее вздрогнуть, как от электрического удара. На нее смотрела человеческая голова – одна голова без туловища». Вот, именно. Умная очкастая голова профессора без тела. В чем бы ни состояла миссия этой головы – учиться у народа, как призывали Аксаков и Достоевский, учить народ, учиться вместе с народом, как у Толстого или Горького, – в любом случае это некий самостоятельный орган, внешний диск, но не центр и мозг большого организма.
Не мозг нации. Дядя Ваня и бесы
«Когда являются новые понятия, с ними являются и новые слова»
Просвещение с его оптимизмом и уравновешенностью – «первая юность» интеллигенции, но формативной фазой станет для нее начало следующего века с его потрясениями, катаклизмами и романтизмами. Если в польском случае таким форс-мажором стало исчезновение государства и периодические восстания против «заборцев» (польское определение захватчиков, от слова «забрать»), то в России – общественный подъем национальной войны, столкновение с Наполеоном. Перед образованным слоем вставали вопросы, которыми не утруждал себя век предыдущий. Из поставщика готовых технологий и идей Западная Европа превращалась в точку опоры для собственного самопознания в России. Снова Белинский: «12‐й год, потрясший Россию… [принес] преспеяние в гражданственности и образовании и всем этим способствовал зарождению публичности как началу общественного мнения». В эпоху, когда «время есть первое начало и источник всех политических обновлений», осями координат для утверждения общественной роли знания становятся история и действующие в ней лица. И отдельные гении, и коллективная persona ficta общего/общественного мнения, уже встреченного нами в начале главки «Просвещение, или Миром правит мнение». Как оно, однако, выросло с тех пор! В ходе событий Французской революции и наполеоновских войн становится ясно всем, в том числе и в России, как в данном случае М. М. Сперанскому, что «общее мнение претендует на признаки могущества, часто непреодолимого».
Сила эта пока анонимная и абстрактная. У нас еще открыты дебаты и об источнике мнения, и о том, кому и как его выражать. Текучи и неопределенны границы того, что понимается под обществом или активной публикой. После падения Павла I, который вместе с круглыми шляпами запрещал слова представитель и представительство, и те и другие входят в моду в России. Охват представителей и выразителей общего мнения так или иначе остается узок. Ближайший круг общего мнения продолжает подразумевать даже не просто свет, а петербургский бомонд. «Слово: большой свет означает круг людей отборных – не скажу лучших, – превосходных пред другими состоянием, образованностию, саном, происхождением; <…> где существует общее мнение <…> где происходит оценка и добродетелей, и талантов», – пишет Жуковский, который, как помним, отождествляет с петербургским светом и интеллигенцию.
Русская сова Минервы не только предпочитает сумерки, но и избегает стай. Михаил Михайлович Сперанский, готовясь в начале XIX века преобразовать Россию, отдает себе отчет в том, что реальные творцы общего мнения – не публика, а «известное сословие просвещенных умов» и «теплых ко благу общему сердец». Тут мы уже совсем близко к тайным обществам. Интеллигенция в абстрактно-философском значении неслучайно появляется в России в масонском лексиконе XVIII века у Ивана Григорьевича Шварца. С началом следующего века общества будущих декабристов мыслят себя «хранилищем, так сказать, всего ума, всех сведений народных». Они должны «ввести образ мыслей (в данном случае Союза Благоденствия. – Д. С.) в общее мнение, и намерения Союза, как можно более, передать в общее желание: дабы общее мнение революции предшествовало».
Плоды просвещения, усердно насаждавшиеся государством в предыдущем веке, начинают для него горчить. Радищев и Новиков еще могли рассматриваться как индивидуальные случаи, но в начале XIX века «расхождение путей» между правительством и образованным обществом перерастает в коллективный феномен. Жозеф де Местр еще в 1810‐х годах предрекает «какого-нибудь Пугачева с университетским дипломом во главе движения» (quelque Pougatcheff d‘Université à la tête d’ un parti). После 14 декабря 1825 года среди главных причин декабризма итоговый манифест следствия – пера все того же Сперанского – особо выделяет развившуюся «праздность ума» и «роскошь полупознаний».
«Полупознания» – тоже в копилку нашего словарика; одна из ключевых фигур речи, привязанных к истории интеллигенции. Уточняющие определения «истинного» образования, представление о его полноте или ущербности идут издалека. Little philosophy Фрэнсиса Бэкона, «истинное просвещение», французское demi-lettré, английское semi-civilization, немецкое Halbbildung, полуобразование появляются на фоне убеждения, что высшее, полное, глубокое знание сопряжено с этическими нормами. Это универсальный способ провести разграничения внутри интеллигенции: «люди полуобразованные» в дневнике А. Н. Никитенко (1864) или его же «полуобразованность» интеллигенции в сравнении с «полудикостью» народа. И до semi-intelligentsia Владимира Набокова (это он о Максиме Горьком) и «образованщины» Александра Солженицына.
«Пугачевы с дипломами» и расхождение путей отмечает дилемму государственной модернизации с ключевой связкой образования и службы. Рассеивается иллюзия ценностно нейтрального знания, которое можно заимствовать в чисто утилитарных целях («Не да веруем им, но да ведаем творимая у них») и на котором строилась цивилизаторская политика русской верховной власти. Нововременное знание не могло долго оставаться нейтральным; оно встроено в определенную картину мира, в которой рано или поздно приобретало политический вес.
«Дух школы», замечал историк Томас Ниппердай по поводу прусского случая, обращался вспять «против своего инициатора и покровителя, неконституционного государства». Немецкий либерал Рудольф Вирхов высказался о том же в афористичном стиле: «Свобода без образования несет анархию, образование без свободы революцию». В России ему вторил министр финансов Сергей Витте в разговоре с императором Александром III, утверждая что образование вызывает социальную революцию, но необразованность проигрывает войны.
Николай I принял к сведению выводы Следственной комиссии о пагубной «роскоши полупознаний» как одной из причин восстания декабристов. Ответом были проекты, поощрявшие развитие среднего класса и культивирование нейтрально-утилитарного, неполитического знания. «Мы – инженеры», – любил, как известно, повторять царь, руководивший при своем старшем брате соответствующим ведомством. Естественным шагом для него было расцеловать инженера, построившего первый постоянный мост через Неву в Петербурге, даже если этот инженер был поляк, Станислав Кербедз. Для пишущей же братии и «гуманитарной интеллигенции» Николай предпочитал мостам «умственные плотины».
Позитивным содержанием николаевской программы была политика «воспитания общественности» с созданием лояльной власти «середины», апологетом которой был граф Сергей Семенович Уваров. Триединая формула Уварова формулировала программу интеллигенции «правительственной», гегелевской Regierungsintelligenz. В духе синтеза европейского романтизма она нацелена на «согласие между верою, ведением и властию». Программировалось «приноровление всемирного просвещения к нашему народному духу» под государственным начальством. Эта программа игнорировала уже существующее в России образованное общество и не могла не потерпеть крах. Как и в Париже при Старом режиме, верный индикатор – отчеты полиции: «дворянчики от 17 до 25 лет», по мнению канцелярии политического сыска, «составляют в массе самую гангренозную часть империи» и стремятся соединиться в подпольные общества». Репрезентативные функции знания меж тем ищут выхода. Стать «выразителем» «народности и общественности» должна…
Словесность/лит(т)ература. Понятие словесности проделывает в XVIII – начале XIX века эволюцию от личной способности к сочинительству, «дара слова» письменного и устного, навыка светской беседы – к «нашей отечественной словесности» как национальному достоянию страны. С 1790‐х годов параллельно словесности растет частотность употребления литтературы. Сначала в основном именно так, с двумя «т», указывая на заимствование из французского, а не немецкого, что бы ни писал в своем этимологическом словаре Макс Фасмер. То, что это галлицизм, логично и исторически. Возвышение литтературы у нас идет в фарватере французского развития.
Французский романтизм видел своего духовного лидера в образе писателя (écrivain), поэта (poète) и художника (artiste). Освобожденный благодаря бурно развивавшемуся книжному рынку от вынужденного патроната аристократии, от канонов и условностей классического стиля, литератор ощущал себя творцом не только слова, но и жизни. Заимствуя из французской словесности на рубеже XVIII и XIX веков сюжеты, слова и даже синтаксис построения фраз, Россия вполне впитывает и самосознание их авторов.
Введенное тогда же карамзинистами, само слово литтература «знаменовало», как выражались, наличие (или скорее недостаток) в России национального эквивалента литературы европейской, выразителя национального гения. В литтературу, в отличие от словесности XVIII века, уже не включаются духовные авторы. Ее пафос в красоте или «художественности»: и хотя еще Василий Тредиаковский перелагал французские бель летры как «красную словесность», язык предпочел «беллетристику». В итоге именно галльско-латинский термин становится показателем духовного уровня нации, предваряя успех такой же иноязычной интеллигенции, тогда как словесность остается лишь учебным предметом («словесник»).
Писатель из досужего занятия переходит в категорию знаменитого «я числюсь по России». В стране нет трех раздельных властей, зато уже возвещает о себе власть четвертая. По Пушкину, «писатели во всех странах мира суть класс самый малочисленный», но «аристокрация самая мощная, самая опасная», ибо «никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда».
Пушкинская «аристокрация» помимо отвлеченного имеет и более прикладное значение: в отличие от Германии, где в центре интеллектуальной жизни университетская ученость бюргерства, в России символический капитал, который дает писательство, не сравним с ученостью. К примеру, даже ординарный профессор Казанского университета, имея формально высокий чин и с ним право на потомственное дворянство, третируется и не вхож в высшее общество: комендант обращается к нему на «ты», губернатор не приглашает сесть. Лишь с конца 1850‐х годов, кануна Великих реформ, профессора оказываются среди приглашенных на губернаторские обеды – лакмусовая бумажка социального престижа в провинции.
Литература же в ее «золотой век» в России приобретает явственно дворянские черты, и самосознание этой «аристокрации» привязано к сословному, от полемики Пушкина с «купчиками» до презрения литературных грандов к «клоповоняющему господину» Чернышевскому (Толстой в письме Некрасову, 1856) и вплоть до чеховской тирады из рассказа «В усадьбе» (1894), которая попала в фильм «Неоконченная пьеса для механического пианино»: «Возьмите наших первоклассных художников, литераторов, композиторов… Кто они? Всё это, дорогой мой, были представители белой кости… Едва близко подойдет к нам чумазый, как мы бросим ему прямо в харю слова пренебрежения: „Руки прочь! Сверчок, знай свой шесток!“» Этот симбиоз аристократии знания и крови при всех переменах и подчеркнутой внесословности позднейшей русской интеллигенции не прошел бесследно – так же, как традиции шляхетской культуры в Польше продолжились в интеллигентской среде.
Реалии интеллектуального рынка в России не дотягивали до западной Европы, однако динамика была очевидной. Картина николаевского «застоя» обманчива: к середине XIX века в России выпускается более тысячи названий книг в год. И хотя это в девять раз меньше, чем, скажем, в тогдашней Германии, по сравнению с собственным началом XIX века рост превышает семь раз. 42 публичных библиотеки в 1842 году на огромную страну представляются цифрой смехотворной – если не знать, что еще в 1830 году их было три. В журнале «Библиотека для чтения» (с 1834 года) впервые появляется разделение на редактора (поляк Осип-Юлиан Иванович Сеньковский) и издателя (Александр Филиппович Смирдин). Число подписчиков исчисляется тысячами; Смирдин первым стал выплачивать фиксированный – и немалый – гонорар. «Русь начинает книжки читать… Можно головою прокормить брюхо: слава те, Господи!» (П. А. Вяземский – А. И. Тургеневу, 1833). Именно в эту эпоху в России возникает тип писателя-профессионала, живущего на гонорары, и профессионального журналиста.
Само понятие журналиста в русском появилось в статьях Карамзина на пороге XIX века: раньше, в предыдущем веке, он был «газетёром», тогда как под «журналистом» понимали канцелярского служителя, который «вносит исходящие бумаги в журнал». Уточним, впрочем, что и это еще не наш журналист, а скорее тот, кого сейчас называют публицистом. Но и в этом новом значении слово журналист действовало на Николая I так же, как на его отца представитель и гражданин, и было избегаемо заодно с прогрессом и конституцией.
Ключевая роль журнализма в литературной и общественной жизни России намечается после краха надежд на политическое представительство. «Знаешь ли что? – пишет Пушкин Павлу Александровичу Катенину буквально сразу после событий на Сенатской площади из своего Михайловского. – Вместо альманаха не затеять ли нам журнала», чтобы «забрать в руки общее мнение и дать нашей словесности новое, истинное направление». Спустя двадцать лет преемник Пушкина в издании его журнала «Современник», критик Петр Александрович Плетнёв, уже описывает законченный факт: «В нашу эпоху журналы сделались исключительным чтением публики». С закатом «альманачного периода» на место альманахов, объединявших материал для более вдумчивого, чем у календарей, но все же развлекательного чтения долгими вечерами у камелька в поместье, приходят так называемые «толстые журналы». Это характерный орган выражения общественного мнения русской интеллигенции, объединяющий все жанры литературного творчества и группирующий аудитории по идейным направлениям.
Как самосознание национальной общности литература тематизируется вместе с народностью, оспаривая связь последней с православием и самодержавием в уваровской триаде. К концу николаевской эпохи, несмотря на все «умственные плотины», возводимые царствующим инженером, Некрасов объявляет, что «русская литература служит представительницею умственной жизни ее (ее! – Д. С.) народа». Если брать в качестве ориентира суммарный тираж толстых журналов, численность читателей к началу Великих реформ 1860‐х годов не превышала, по подсчетам А. И. Рейтблата, 30 тысяч человек в 75‐миллионной империи. К 1903 году, накануне Первой русской революции, это число увеличилось до 80 тысяч. Прибавив библиотеки, читальни и циркуляцию по неформальным сетям знакомых, можно составить себе на эту эпоху представление о численных параметрах тех, кто составлял…
Публику/общественность. Литература не только (а может быть, и не столько) отражала, сколько создавала новые социальные реалии. И у нас благодаря литературе появляется пространство общественной активности, обозначаемое как общественность или в заимствованных аналитических терминах как публичная сфера. Публика появляется в русском языке в XVIII веке с петровского времени. Сначала как пандан к частному («приватному»), практически совпадая с государством. Затем публика преобразуется в «малую часть общества» из «людей знающих и вкус имущих» (повторяет Сумароков вслед за Вольтером) – узкий круг, близкий к придворной культуре, но включающий скорее «дворянство знания», чем дворянство в сословном смысле. К «госпоже Публике», «на суд публики» обращаются императрица Екатерина II и просветитель Н. И. Новиков в своей журнальной пикировке в 1769 году.
Как и в Западной Европе, но с опозданием по отношению к ней, общественно-политический подтекст публики долго оставался у нас на периферии. «Благосклонная» и «взыскательная» публика – «кулинарная», а не резонирующая, не «высший трибунал разума» Канта; физическая, а не отвлеченная коллективная персона «политического тела». Характерно, что до появления литературной, а затем политически активной «общественности» русский язык ограничивается только заимствованным термином: «каждый день мы видим (в театре. – Д. С.) публику, а не умеем ее назвать по руски» (1792). Ибо «нет у нас публичных мест, в которые бы стекались граждане для советывания о благе отечества; нет у нас ни Демосфенов, ни Цицеронов», – сетует масон князь А. М. Кутузов (1784).
Лишь со становлением читательской среды, литературы и литературной критики к середине XIX века публика появляется в отзывах современников и критиков на место «толпы» читателей. Теперь она уже решительно не совпадает с правительственным «средним классом», но приближается к читающей «общественности» Хабермаса. «Литература наша, – снова сошлюсь на авторитет Виссариона Григорьевича, здесь образца 1846 года, – произвела нечто вроде особенного класса в обществе, который от обыкновенного среднего сословия отличается тем, что состоит не из купечества и мещан только, но из людей всех сословий, сблизившихся между собою через образование, которое у нас исключительно сосредоточивается на любви к литературе».
Через два десятилетия, в 1868 году, для М. Е. Салтыкова-Щедрина уже ясно, как этот «особенный класс» называется: «Требования литературы относительно какого бы то ни было жизненного вопроса не могут оставаться позади требований публики. Литература есть очаг общественной мысли <…> и в особенности важны ее заслуги в этом смысле там, где замечается недостаток в публичности и где, следовательно, общество представляет собой не что иное, как собрание разрозненных единиц. Очень понятно, что такого рода задача может быть выполнена только под условием известной умственной подготовки, и потому весьма естественно, что к литературному труду привлекаются лучшие силы общества и что, в строгом смысле, общественною интеллигенцией может быть названа не другая какая-нибудь среда, а именно и исключительно среда литературная».
Литературность русской интеллигенции очевидна и по характеру нашего культурного экспорта к исходу XIX века. Никогда прежде степень сближения и интенсивность интеллектуального взаимообмена в мире не были столь велики, как в этот период так называемой «первой глобализации». Декларации российской власти о «державе европейской» кажутся подтвержденными в культурных реалиях. На всех уровнях, от политических союзов до мобильности простых подданных, Россия, как выразилась французская исследовательница, «стучалась в дверь к Европе». В отличие от имперских властей, пытавшихся стать арбитрами и регуляторами европейской политики, культурное влияние России представляло собой то, что теперь называют «мягкой силой» (soft power). Даже Ленин в «Что делать?» заворожен «всемирным значением, которое приобретает теперь русская литература». И между прочим, именно это утверждает его в возможности такой же всемирной авангардной миссии для партии, которую он хочет построить в «отсталой стране».
Так le roman russe становится мировым брендом. «Для грядущей славы России, – пишет критик Эжен де Вогюэ (1886), – великие романисты последних четырех десятилетий сделали больше, нежели поэты. Благодаря романистам Россия впервые перестала идти по стопам Запада и, напротив, опередила его; она наконец обрела собственную эстетику и оттенки мысли, присущие только ей самой <…> Мы наблюдаем формирование некоего европейского духа, некоего капитала культур, идей, склонностей, общих для всех мыслящих сообществ, располагающегося над групповыми и национальными предпочтениями. Словно фрак – одинаковый повсюду, – этот дух, повсюду схожий и подверженный одним и тем же влияниям, можно обнаружить и в Лондоне, и в Петербурге, и в Риме, и в Берлине». Нам позволили выбраться из Зазеркалья: «Россия казалась нам огромным зеркалом, способным лишь отражать образы, которые мы ей являем <…> Отныне оно покажет нам неизвестных персонажей».
В имидже «святой русской литературы» (Томас Манн) ореол духовного учительства, претензии интеллигенции на роль коллективного если не мозга, то совести перерастали границы России. Посему именно с «мягкой силой» литературы можно уверенно датировать начала мифа intelligentsia, а образованная жизнь Восточной Европы начинает оказывать непосредственное влияние на знаек в Европе Западной.
Задним числом, в начале XX века, казалось, что наш путь к успеху был стремителен: «Ни одна из литератур Запада не возникала к жизни с такою силою и быстротой» (Максим Горький, 1909). Однако на самом пути все представлялось иначе. После того как Петр I обещал, что науки поселятся и у нас, прошел век, и с конца XVIII века в России стала ощущаться несоразмерность роста политической, державной мощи и культурной: «марсовы дары» явно превосходили «аполлоновы». В эпоху историзма и национализма это ставило вопрос, обладаем ли «мы» «высшей разумностью» («интеллигенцией») или «составляем пробел в интеллектуальном порядке» (Чаадаев). Только разумная нация имела перспективы на будущее в гегельянском мире. В противном случае она деградировала до уровня неисторической. Только так, иными словами, мы можем утвердиться в действительной – культурной – Европе. «Придет день, – обнадеживал Чаадаев Александра Ивановича Тургенева в 1835 году, – когда мы станем умственным средоточием Европы, как мы уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме (par notre intelligence) превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу». Но после этого случилась Крымская война, и военно-политическое поражение стало, наоборот, доказательством шаткости статуса России в Европе из‐за неразвитости ее разумности и цивилизации.
Если мы намеревались доказать обратное, кому следовало представлять эту разумность? Правительство, бывший единственный кандидат на русского европейца, выбыло из списка, а народ оставался отвлеченным идеалом. Заграничная Россия устами Герцена ратовала за активное мыслящее меньшинство: именно в этом варианте intelligence впервые широко расходится в герценовском «Развитии революционных идей в России» (1851): «Не нужно ли было бы постараться всеми средствами призвать русский народ к сознанию его гибельного положения <…> И кто же иной должен был это сделать, как не те, кто представляли собою разум страны (intelligence du pays), мозг народа»? Для Герцена примером таковых были Петр I и декабристы.
Эпоха Великих реформ переводит философско-литературные дискуссии в обсуждение социальных проблем, гражданских свобод, выборного представительства. Отличительная черта основных исторических понятий модерна, как мы помним, состояла в их кровной связи с представлениями о времени, перемене заложенного в этих словах соотношения опыта прошлого и ожиданий будущего. Так и интеллигенции, чтобы из тумана отвлеченных слов и нормативных понятий материализоваться и обрасти плотью общественных и политических реалий, понадобился сдвиг в восприятии исторического времени, когда «порвалась цепь великая…» и к нам пришел прогресс.
XIX век, современность, передовой, прогресс, пошлость. Прогресс, как и интеллигенция, проникает в русский обиход в петровское время, и сначала тоже в военном лексиконе. Преамбула к Воинскому уставу (1716) сравнивает успехи России в Северной войне с недавними поражениями, случившимися из‐за того, что войско не было «умножено при растущем в науках свете». А «когда войско распорядили, то какие великия прогрессы с помощию Вышняго учинили». Идея развития и совершенствования российского общежития приравнена тут, как можно заметить, к упорядочению. Заимствование порядка подразумевается извне, а иностранная форма «прогрессов» и указание в тексте «совершено в Данцихе» не оставляют сомнений в том, в какую сторону света смотреть.
Государство «апроприирует время» (В. М. Живов) и ставит правильно тикающие часы по европейскому меридиану. Порядок и прогресс остаются для языка империи синонимами вплоть до конца николаевского царствования. Но вот синхронизация с Европой оказывается миной замедленного действия. Из оптимистической веры в то, что Россия сможет скоро стать частью европейской цивилизации, мы двигаемся к тропу разности времени, отсталости, которая потом стала «вековой отсталостью». По-разному понимаемое направление и движение истории разводит в стороны государство и образованное общество: «Мы идем туда, оно (правительство. – Д. С.) оттуда, – пишет П. А. Вяземский после крушения либеральных надежд. – Никакой общей путеводительной нити нет! Нет никакой знакомой оклички!» (1820).
Данное Пушкиным вроде бы неполитическое название главного толстого журнала в начале истории русской интеллигенции, «Современник», вряд ли случайно. Это понятие в центре представлений образованного общества о своем времени, XIX веке и в целом об эпохе, осознанной как современность, или то, что в западном лексиконе именуется модерн.
XIX век. К середине века он оформляется в своих классических чертах – таким, каким мы его представляем прежде всего, когда слышим о XIX веке. Это ведь тоже понятие, которое создается и служит для самоопределения образованного человека. Последний не мыслит себя вне времени: «и в просвещении стать с веком наравне». Выражение «наше время» и его герои становятся расхожим понятием вместе с новым языковым стандартом и новыми идеями: «Читая Державина, – сетует Белинский в 1843 году, – почти ничего не понимаешь <…> Язык, образ мыслей, чувства, интересы – все, все чуждо нашему времени». А ведь это всего-то через тридцать лет по смерти Гавриила Романовича! – вряд ли на той же дистанции мы напишем сейчас такое о 1990‐х.
«Определить господствующее направление века сделалось главною общею целию всех мыслящих», – заявляет Иван Киреевский в программной статье «Девятнадцатый век» (1832). XIX век и в России оказывается, следовательно, тем, что на Западе в это время уже называется «веком интеллигенции»: «Вот и наступил век разума/интеллигенции (le siècle de l’ Intelligence est venu). Она поднимается из руин мира, эта повелительница будущего», – делится Альфред де Мюссе с Жорж Санд (1834).
Русский XIX век предвосхищает XX тем, насколько горизонт ожидания у него смещен в будущее. Начинается еще с прошлого века. Карамзин в «Письмах русского путешественника» нетерпеливо заглядывает за этот горизонт: «Девятый–надесять век! Сколько в тебе откроется такого, что теперь почитается тайною!» Гоголь в сам этот век тоже отмечает нормативность временнóй конструкции, но в иных выражениях: «Дурак тот, кто думает о будущем мимо настоящего <…> оттого и вся беда наша» (1846). Неправильное соотношение ингредиентов в традиционном тройном коктейле времени станет во второй половине века бросаться в глаза уже и сторонним наблюдателям: «Нигде так легко не относятся к настоящему, как в России. „У вас все и всякий вольно и невольно сводят речь на будущее“», – цитирует И. С. Аксаков английского путешественника Мэкензи Уоллеса (1884).
В 1837 году начинается викторианская эпоха, на континенте вслед за Британскими островами быстро распространяется промышленная революция, растет сеть железных дорог – важнейший фактор синхронизации времени, со-временности. В 1851 году «Большая выставка промышленных изделий всех наций» с ее Хрустальным дворцом маркирует символический перелом столетия, начало «первой глобализации». Вместо схлынувшей волны романтизма Европу накрывают позитивизм и сциентизм. Век «умственный по преимуществу»: знание и возникающие на его основе понятия играют тут определяющую роль. «Прав был Конт, – поминает русский социолог Питирим Сорокин основателя позитивизма, – когда говорил, что „идеи управляют (социальным) миром“, ибо социальный мир есть мир идей, а человек есть животное, созидающее царство логического бытия – новую и высшую форму мировой энергии. Отсюда практический вывод: больше знаний! больше науки! Больше понятий! – остальное все приложится!» XIX век знаменует апогей некритической веры в знание Нового времени: «Своей бессонной мыслью, как огромным шалым прожектором, он (этот век) раскидывал по черному небу истории, гигантскими световыми щупальцами шарил в пустоте времён» (Осип Мандельштам). Этот век до сих пор определяет понимание того, что такое современность и кто такие современники в нашем обществе.
Современность, как и почти все слова в интеллигентском лексиконе, войдя в него, меняет свой первоначальный смысл. Если запад подразумевал закат человеческой жизни, то и современность относилась ранее к человеческому веку, поколению, подразумевая одновременность: «современник» в XVIII веке толкуется как «солетник». «Род, – пишет, к примеру, в 1815 году тогда еще архимандрит Филарет (Дроздов), – такое продолжение времени, в которое целая современность людей, составляющих какое-либо общество, совершенно переменяется». Тогда как среди интеллигенции европейская современность XIX века в России определяется как понятие, во-первых, отвлеченное, во-вторых, социально детерминированное, и в-третьих, секулярное – в том значении этого слова, в котором век (saeculum) выпадает из круга вечности и становится частью исторического времени.
Свойство времени (современность) переносится на социальную общность, в нем живущих. То же самое мы видели в случае со словесностью, когда из свойства (владения словом в разных формах) она становится обозначением пишущего сообщества, или в случае с интеллигенцией, когда личная способность к суждению переносится на образованное общество. Общество и время, в которое оно живет – историю – коллективное воображение вообще представляет в сходных образах. «Век наш, – по классическому определению Белинского (1841), – по преимуществу исторический век <…> История сделалась теперь как бы общим основанием и единственным условием всякого живого знания».
Употребление современности в новом смысле еще в новинку: это видно по тому, что в 1822 году она порицается как галлицизм наряду с прочими абстрактными новообразованиями на -ость. Но быстро приживается в синонимическом ряду с отвлеченными понятиями – такими, как образованность или европейскость. А уже к 1830‐м годам современность – понятие не просто привычное, а нормативное: именно она должна составлять «цель и существо журнала» («Библиотека для чтения», 1834).
Основные значения западного понятия modern – антиномия к вечности и обозначение текущей эпохи – в русском случае выражены противопоставлением современности настоящего и потомства будущего/вечности. Н. В. Гоголь бежит от русского настоящего в Европу для сочинения «Мертвых душ», потому что «в виду нас должно быть потомство, а не подлая современность». Современность фигурирует как выраженный результат самосознания общества: «Кто знает, как тяжело у нас добывается современность, тот будет уметь ценить труд Гоголя, – пишет критик о „Ревизоре“ в 1836 году. – Наше общество начинает сознавать себя, но не выражает еще…» Современность становится опознавательным кодом тех, кто осознает себя современным человеком. Растущая популярность слова современник – а после 1860‐х годов и современница – обозначает новое коллективное самосознание через принадлежность к общему времени: «Наши поэты стремятся создать один тип. Это искомое – современный человек, составленный из разных свойств, преобладающих в XIX веке в разных частях образованного мира с тех пор, как „современные вопросы“ стали ходить в нашем обществе» (1847).
Белинский (в «Современнике», 1848) четко обозначает социальные границы современности теми, кто владеет языком отвлеченных временных понятий: «Простолюдины не понимают многих чисто русских слов, которых смысл вне тесного круга их обычных житейских понятий, например: событие, современность…» Итак, жить в современности, понимаем мы, – это социальная привилегия образованных и отличительная особенность их коллективного самосознания. Здесь все так же проживает надежда Просвещения, вера в прогресс и «светлое предчувствие будущего»: «К нему, этому будущему, устремим все наши помыслы! – призывают нас под носом николаевских цензоров, в самой середине застоя в 1843 году. – Да проникнутся сердца наши верованием в великий и мудрый закон прогресса. Золотой век, который слепое предание отыскивало в прошедшем – впереди нас».
И – вот оно будущее, наступило. Время двинулось и пошло, страна на пороге перемен. Цензура спохватывается и запрещает употреблять в печати слово прогресс, но опоздали-с. «Удивительное время. Господи! Чего нельзя сделать этой весенней оттепелью после николаевской зимы! – мечется в Лондоне Герцен в 1857 году. – Не есть ли это торжественное вступление в будущий возраст наш?»
Но первыми подснежниками оттепели вылезают люди с эпитетами передовые, новые, особенные, которые норовят сменить памятных по школьным сочинениям лишних людей. Герцен с тревогой чувствует, как вместе с дворянскими идеалистами может сам оказаться в списанном прошлом, и протестует: «Тип того времени (1820‐х годов. – Д. С.), один из великолепнейших типов новой истории, – это декабрист, а не Онегин». Так прежде всего благодаря Герцену русская интеллигенция обретает важный позитивный элемент своей будущей исторической памяти из прошлого. «Государственные преступники, сосланные по делу 14 декабря», становятся теми, кого мы под этим именем знаем, постепенно. Отдельные упоминания слова декабристы встречаются в частной переписке и записях николаевского времени, неофициально тогда же так начинают именовать ссыльнокаторжных в самой Сибири. Но первое печатное упоминание термина – и рядом со словом интеллигенция – на французском языке встречается в «Развитии революционных идей в России» Герцена (1851). Да и затем, после амнистии при восшествии на престол Александра II, львиная доля упоминаний и материалов о декабристах также принадлежит неподцензурному перу «разбуженного» ими Искандера. Скажем тут, наконец, что для определения смыслов в истории русской интеллигенции именно Герцен, а не Пушкин – несомненный претендент на «наше всё».
Но потребность в альтернативной исторической традиции приходит позже. Пока образованный человек новой послереформенной России воплощает прежде всего идею развития личности, перенесенную на социальную реальность вокруг себя. Как формулирует Петр Лавров в «Исторических письмах» (1868–1869): «Развитие личности в физическом, умственном и нравственном отношении; воплощение в общественных формах истины и справедливости – вот краткая формула, обнимающая, как мне кажется, все, что можно считать прогрессом». Передовой и прогрессивный становятся синонимами образованного и просвещенного, поскольку главным фактором прогресса служит интеллект, или, в тогдашних терминах, ум. И наоборот, то, что одним из главных врагов классической интеллигенции затем становится пошлость, хорошо иллюстрирует интеллигентский «прогрессизм». Вместо допетровского и народного значений «прошлый», «исконный», «обыкновенный» понятие в языке образованной элиты приобретает смысл «тривияльный, постыло-обычный», набирает эмоциональность и экспрессивность, обрастает производными типа пошляк, становится могучим собирательным. Пошлость, таким образом, – антоним к ключевым понятиям модерна, потому что в ней есть только «пространство опыта», но нет «горизонта ожидания».
Пошлость противопоставлялась не народному языку и служила отнюдь не обличению невежества масс. «Ее не знают, к счастью, только… Кто же? / Конечно – дети, звери и народ»: Саша Черный воспроизводит в 1910 году стереотипы Просвещения о невинном незнании дикарей и пагубности (недо)знания. Рассудочность, золотая середина несокрушимого здравого смысла – вот, вот где зло, господа. В этой связи пошлость попадает в непременную связку с мещанством, о котором мы еще поговорим.
Не стоит упрощать, развитие никогда не бывает однолинейным: довольно скоро для многих выяснилось, что «пошлеет жизнь»-то как раз от прогресса (Константин Леонтьев). Но так или иначе понятая, в любом идейном и безыдейном лагере интеллигенции пошлость оставалась на вершине презрения. «С той поры, когда Россия начала думать, и до момента, когда разум ее помрачился под влиянием ни на что не похожего режима… все образованные, чуткие и свободомыслящие русские остро ощущали вороватое, липкое прикосновение пошлости», – пишет один из главных знатоков предмета, двусмысленно транслитерируя на английский «это жирное, обрюзгшее слово» как «poshlust – чтобы передать глухоту второго, безударного „о“. Первое же „о“ звучно, как всплеск, производимый падением слона в болотную жижу, и округло, как грудь купающейся красавицы с немецкой открытки». Германофоб Набоков, однако, предпочитает не замечать, что сам конфликт нездешнего творца, художника с тусклой реальностью, вызвавший к жизни вроде бы непереводимую русскую пошлость, прямо считан из европейской, и прежде всего именно немецкой романтики (почитайте, скажем, «Золотой горшок» Э. Т. А. Гофмана, 1813).
Множественное число и множественность эпитетов передовых, новых и прочих людей, вступающих в ряды борцов с пошлостью, заставляет нас подозревать шаткость словесных конструкций. Нет, это еще не то слово, которое может объединять. «Образованный класс и передовые, как они сами себя называют, люди бредят конституцией, социализмом и проч.». Страх и подумать, что цензор Александр Васильевич Никитенко подразумевает в своем дневнике под этим самым «проч.». Но все же с замиранием сердца заглянем. А там, господа, – ничего-с, nihil,
Нигилизм. История термина нигилизм аналогична импрессионизму или интеллектуалам в том, что из первоначально негативного он вошел в моду и был принят как самоопределение его адептами. В его предыстории мы уже ожидаемо сталкиваемся с длинным шлейфом значений, которое тянется за этим понятием в западном употреблении. Впервые ересь нигилизма Третий Латеранский собор нашел в учении Петра Ломбардского в 1179 году. После этого в качестве философского термина, выражающего крайний скептицизм, нигилизм проделал долгий путь. Он отметился в полемике против Просвещения, особенно теории познания Канта; в XIX веке им награждали, к примеру, Макса Штирнера, популярного и в России автора труда «Единственный и его собственность» (1844); нигилизм связан и с немецкими дебатами 1840–50‐х годов вокруг «Молодой Германии».
Но настоящую карьеру нигилизм делает в России. Как Боборыкин с интеллигенцией, так и Тургенев называл себя, следовательно, автором этого слова безосновательно. Но, как и intelligentsia, вернувшийся на Запад отраженным светом nihilism уже прочно прилипает к нашей загадочной душе. Консервативный критик и романист Поль Бурже пишет о «славянском нигилизме», Фридрих Ницше по ту сторону добра и зла прозревает «духовный динамит», «русский нигилин, который не только говорит Нет, но – страшно подумать! – делает Нет».
Между тем в самой России термин, как и интеллигенция, тоже известен уже с 1830‐х годов. Николай Надеждин в 1829 году описывает «страшную фантазмогорию чудовищного Нигилизма», проповеданную в «литтературном балагане». Николай Добролюбов в 1858 году несмешно балагурит по поводу nihilist’ов в книге казанского профессора Берви (отец будущего народника Барви-Флеровского).
Заметим тут попутно важную вещь о появлении в России -измов. Почему это важно? Поскольку именно они свидетельствуют о формировании новых понятий, маркирующих зрелый XIX век, новую эру идей и идеологий, ощущение себя частью истории, когда слова не подытоживают пережитое, но указывают в будущее. До того общественная жизнь образованных людей, формулирование первых общественно-политических целей обходились без них. К примеру, патриотизм в XVIII веке именно в этой форме – patriotism(e) – вполне распространен в Англии, США или Франции, но у нас в России речь только о людях – патриотах, а чаще сынах отечества и о любви к отечеству. Потребность в отвлеченном политическом словаре заставляет в конце XVIII века драматурга Петра Плавильщикова изобретать неудобоваримую отечественность. То же, как мы помним (вспоминайте), происходит с либерализмом, который Петр Андреевич Вяземский пытается заместить громоздкой свободностностью. Отвлеченный язык пока не ко двору. «Конституция» о которой кричали декабристы на Сенатской площади в 1825 году, представлялась солдатам их полков женой великого князя Константина. И вот лед на Неве тронулся. Измы растут исподволь, сначала в метафизическом лексиконе – как, к примеру, новомодный мистический магнетизм. Начитавшись Юнг-Штиллинга и Шеллинга, мы начинаем воспринимать абстрактные идеи как действительность или желаемую действительность. И тогда-то проклевывается через николаевскую скорлупу вслед за либерализмом и вместе с нелегальным социализмом полулегальный нигилизм. Он-таки выходит из «литтературного балагана», которым стращал Надеждин, и становится модным с появления в издаваемом Михаилом Катковым «Русском вестнике» романа Тургенева – пауза – правильно, «Отцы и дети».
Солнечным и светлым днем 20 мая 1859 года (иностранный критик, заметивший, что русские авторы не договаривают в датах единиц, в сем случае, как видим, совсем неправ) с очевидностью берлинского мебельного фургона, но в русском тарантасе, запряженном тройкой ямских лошадей, перед нами появляется Евгений Васильевич Базаров. Он, в отличие от предыдущего предложения, изъясняется короткими отрывистыми фразами без тени любезностей. На нем длинный балахон с кистями и фуражка, волосы, «длинные и густые, не скрывали крупных выпуклостей просторного черепа», с висячими бакенбардами песочного цвету, курит «толстые черные сигарки». Мы также помним по школе, что «этот волосатый» косится на «длинные розовые ногти» своего антагониста Павла Петровича Кирсанова, и следственно, сам Базаров за ними не ухаживает. В моде антихудожественность образа и слова: Аркадий, не говори красиво!
Столь точная дата появления нигилиста Базарова привязана к встрече Тургенева с Герценом в Лондоне, где эти «отцы»-идеалисты обсуждали, что делать с «новыми людьми» Чернышевским и Добролюбовым, «детьми» следующего поколения. Публикация «Отцов и детей» в 1862 году падает в подготовленную почву. Жарким летом этого года тянет дымком загадочных пожаров в Петербурге – посмотрите, что ваши нигилисты наделали! Главное содержание негативное, протест: «нигилизм значит по-русски ничтожник», – толкует появление Базарова рецензент в том же 1862 году. Неудивительно, что в отсутствие позитивного содержания в ход идет не вербальная, словесная идентичность, а внешняя: поведение, одежда, имидж. Но об этой стороне дела имеет смысл поговорить отдельно.
В остальном все готово, выметено и убрано. Конструкции русского «метафизического» языка выстроены, ключевые для портрета интеллигенции слова, рисующие ее миссию, пространство и время, собраны, портреты предшественников в (траурных) рамочках развешаны. Шпрехшталмейстер вышел, оркестр притих. Пора, наконец, появляться на исторической арене герою бенефиса, и не в эпизодах или на подхвате, а по всей форме.
Ждем. Но пока что-то тихо. Еще в 1855 году Герцен заключает первую книгу своей «Полярной звезды» обращением «К нашим», объединяя в этом «наши» все «образованное меньшинство»: «Мы равно приглашаем наших европейцев и наших панславистов, умеренных и неумеренных, осторожных и неосторожных. <…> Мы открываем настежь все двери, вызываем на все споры». Не тут-то было. Собственно история русской интеллигенции открывается тем, чем и должна была открыться – внутренним конфликтом. Для «детей» Герцен – «человек прошлого, навевающий скуку» (Чернышевский), а не «выраженье новейшей нашей современности», как характеризуется Базаров. Неприязнь к лондонскому барину перекидывается и к его лексикону. Intelligence в «Развитии революционных идей» Герцена в нелегальном переводе 1861 года именуется «разумом страны». В тогдашней демократической прессе – «Современнике», «Русском слове», «Искре» – интеллигенцию игнорируют. Апостолы нового поколения – Добролюбов, Писарев, Чернышевский – об интеллигенции молчат. В «Что делать?», как мы помним, фигурируют новые люди и «особый человек» «очень редкой породы».
Но и после своего появления на страницах русских изданий интеллигенция долго еще продолжает ассоциироваться с белой костью «людей 1830‐х и 1840‐х годов», «лишними людьми» из бар, которых люди «новые» бичуют за «чувство гадливости ко всему, что напоминало о так называемом черном труде», «безграничное благоговение пред искусством» и «страсть к метафизической гимнастике» (это, между прочим, Салтыков-Щедрин). И даже один из первых теоретиков интеллигенции Николай Михайловский почти десятилетие, вплоть до конца 1870‐х годов при каждой удобной возможности обрушивался на термин интеллигенция как подразумевающий паразитизм высшего общества.
В результате, побывав до того у Жуковского дворянской элитой, а у Герцена элитой тоже дворянской, но «горстки революционеров», в начале 1860‐х годов интеллигенция несмело начинает свое распространение по России вовсе не в радикальном, а в либеральном окрасе образованного сословия, объединяющего просвещенное дворянство, капитал знания и денег. Так Петр Владимирович Долгоруков пишет в своем трактате «О реформах в России» (1862) на французском об «образованных и имущих классах» как главной силе в государстве. Побудительным мотивом для распространения понятия интеллигенции в России на русском языке стали первоначально вопросы не социальные, а национальные, связанные с политикой национализации империи и устройством ее западных окраин: помимо польского Январского восстания 1863–1864 годов и балтийский вопрос о немецком «засилье» в остзейских губерниях.
Поэтому интеллигенция замелькала преимущественно в разной степени националистической прессе, у Михаила Никифоровича Каткова в «Русском вестнике» (до того слушателя философии в Берлинском университете) и в политической публицистике Ивана Сергеевича Аксакова о «создании русской народной интеллигенции в Западном крае» или в «Западной России». Она должна была уравновесить то, что «называлось интеллигенцией края» из поляков и немцев. В целом, заключал Аксаков, современное русское общество должно стать «выражением народного самосознания, народною интеллигенциею в высшем значении этого слова» (1863) – единым мозгом одной нации.
В ту же эпоху польского Январского восстания, замечу мимоходом, в нашей печати впервые массово появляются «красные» и «белые»: пока что это только наблюдения из‐за внутреннего кордона за польскими соседями, у которых так именуются два главных лагеря восставших. В связи с польскими «списковцами» (заговорщиками) мы близко знакомимся также с конспиративной системой «троек» и прочей ирредентистской романтикой «освободительного движения», которая быстро станет и нашей.
Напомню, что к этому моменту понятие интеллигенции распространено на западной периферии России наряду с польским и в других вариантах – в украинском на землях Габсбургской монархии и в других славянских языках, чешском и сербском, к примеру. Требования «нашей интеллигенции» выдвигались и для остзейских губерний с культурным доминированием немецкого образованного сословия так называемых литераторов (Literatenstand), которое соответствовало образованному бюргерству в Германии. В более широком смысле речь шла о «национализации» образованного общества России вообще: «почти в каждом представителе русской интеллигенции сидит немец», «полтораста лет чужие интеллигенции (так! – Д. С.) имели полный простор на Руси» и т. п. На немцев ссылался, между прочим, и мнимый изобретатель понятия интеллигенции писатель Петр Дмитриевич Боборыкин, когда утверждал, что «пустил в обращение слово интеллигенция, придав ему то значение, какое оно приобрело только у немцев, то есть самый образованный, культурный и передовой слой общества». Нарастающая внешнеполитическая конфронтация с новой грозной Германией придавала теме особую значимость и перешла в этом контексте у наших славянолюбов, у И. С. Аксакова или К. Н. Леонтьева, в масштаб славянской интеллигенции. Все это подразумевало, что интеллигенция имеет всеобщий, универсальный характер как маркер зрелости, или, на языке немецкой философии, исторической состоятельности нации, аналогично литературе несколькими десятилетиями ранее. Однако слово недолго остается в этих границах.
Показательную эволюцию интеллигенции можно проследить по известным дневникам профессора русской словесности и цензора Александра Васильевича Никитенко, который, обозревая поток литературной продукции, чутко реагировал на любые перемены политической и интеллектуальной жизни. В начале 1860‐х во время Январского восстания в Польше у него появляется интеллигенция в «национальном» смысле. Вот, к примеру, такое, яркое: «Их (польская. – Д. С.) интеллигенция – такая же гадость, как и наша». К середине 1860‐х понятие переходит на внутрироссийские реалии, оформляются три основных действующих лица, которые будут действовать в дальнейшем: «Народ погружен в глубокое варварство, интеллигенция развращена и испорчена, правительство бессильно для всякого добра». К 1870 году речь идет уже о демократической интеллигенции, такой, как ее понимали в последующем: «Борьба между правительством и интеллигенцией общества нескончаема», – хотя определение «интеллигенция общества» тут все еще подразумевает, что возможна и другая, правительственная интеллигенция. Наконец, в финальном варианте правительство такой опции лишается.
Ко второй половине 1870‐х годов в русском общественно-политическом лексиконе происходят существенные сдвиги: новые и особенные люди Чернышевского и Добролюбова лишаются своей новизны и убедительности вместе с рахметовщиной и «хождением в народ», составлявшими их основное занятие. В новых людях явно читается милленаризм, ожидание близкого, не когда-то, а вот сейчас грядущего нового века. Превышение «горизонта ожидания» над «пространством опыта» достигает тут критических величин. Фантасмагория «хождения в народ» заметна с самого начала, которое (начало) положил все тот же неизменный Герцен. Еще в 1861 году Александр Иванович в своей «Орсетовке» (особняк Орсет-хаус рядом с вокзалом Паддингтон в Лондоне), откушав поданный слугой Жюлем завтрак, прозрел духовным зрением «со всех сторон огромной родины нашей» (инверсия указывает на интонацию проповеди) «начальный рев морской волны, которая закипает <…> В народ! К народу! – вот ваше место».
Паства вняла и пошла. Вот молодой князь Петр Кропоткин, только что приехав из‐за границы и проведя, по его словам, «неоднократные беседы с простолюдинами» (с простолюдинами! Так и хочется через запятую добавить «Карл»), убеждает сотоварищей накануне кульминации «хождения в народ» в 1873–1874 годах: «положение будто наиболее плодотворными проповедниками и организаторами среди народа есть и будет так называемая интеллигенция считаем совершенно ложным». Нет, надо воспитать «народных агитаторов», привлекая разве что отдельных «товарищей из незараженной барством интеллигенции» (вариант – «цивилизованной среды»). Первенство во «влиянии на расположение умов» Кропоткин отдает «пропаганде личной, устной, а не литературной», устройству артелей и «сожитию рабочих с кем-нибудь из воспитавшихся в этом духе членов интеллигентной молодежи». Уже тут группа определяется как сообщество ценностей, предполагающее «интеллигентные личности (честные и искренние – эти условия мы считаем признанными прежде всего, как аксиомы)».
Скорое разочарование в действительной степени «закипания народной волны» было столь же решительным, а смена семантики новых претендентов за «влияние на умы» естественной и необходимой. Сразу с концом хождения в народ и последовавших за ними политических процессов 50-ти и 193‐х как прорвало: с 1875 года появляются программные статьи Николая Шелгунова («Теперешний интеллигент»), Петра Лаврова и других гуру демократической интеллигенции. Лишь с этого момента понятие утверждается у нас в своем более или менее современном смысле. Множатся статьи, а потом книги, а потом статьи и книги о статьях и книгах.
Вслед за историческими предками русская интеллигенция получает в 1906 году свою «Историю» пера профессора Д. Н. Овсянико-Куликовского, и сразу в трех томах. К этому моменту, после первой русской революции и перед появлением сборника «Вехи», интеллигенция уже вполне «обронзовела» и утвердила сама себя в качестве мифа основания лучшей России грядущего царства света с пантеоном служителей «высоким идеалам, которым, – срывается на фальцет Овсянико-Куликовский, – беззаветно отдали жизнь свою (опять обязательная пафосная инверсия. – Д. С.) Белинский, Чернышевский, Добролюбов, эти праведники, творившие мораль, доныне нас животворящую». Аминь.