Знайки и их друзья. Сравнительная история русской интеллигенции — страница 7 из 19

Гостинник. Не способен, мне кажется, к управлению тот, кто посвятил себя наукам.

Кампанелла, «Город Солнца»

Писатели не вечно будут скитаться среди нас неприкаянным, покинутым израильтянином! <…> Все, что обладает незримой, но мощной силой, сбросит когда-нибудь свои покровы, повязки, и шагнет наружу с явно слышной, для всех очевидной силой.

Томас Карлейль

Одно из самых распространенных обвинений интеллигенции – в бездеятельности. Уже прозвучало слово «тряпка»: нерешительный, безвольный, мятущийся: в общем, не человек дела. С «Пошехонских рассказов» М. Е. Салтыкова-Щедрина (1883–1884) к интеллигенту прилипает эпитет мягкотелый, нередко в близком соседстве с гнилым и либеральным, который переживает звездный час в революционное и послереволюционное время. «Никто не решится отрицать, – сурово отчеканивает Ленин, а вслед за ним и „Краткий курс истории ВКП(б)“ (1938), – что интеллигенция, как особый слой современных капиталистических обществ, характеризуется, в общем и целом, именно индивидуализмом и неспособностью к дисциплине и организации». Сталин обнаруживает в 1905 году (в оригинале, правда, на грузинском) в «нашей партии две тенденции: пролетарской стойкости и интеллигентской шаткости». Фракционные споры в России во многом универсальны для предвоенной Европы, отображая прежде всего тематику и лексику «академического вопроса» немецких социал-демократов. На Дрезденском съезде СДПГ (1903) Август Бебель предостерегал: «Присматривайтесь к каждому партайгеноссе, но если это человек с высшим образованием (Akademiker) или интеллектуал (Intellektueller) – присматривайтесь к нему вдвойне и втройне».

Интеллигентофобия и антиинтеллектуализм всех оттенков и направлений, которые разоблачают скрытую, подлую суть власти знаек, сходятся в общей ненависти людей дела и триумфа воли к мямлям. «Wenn ich Kultur höre… entsichere ich meinen Browning!» («Когда слышу о „культуре“… я снимаю с предохранителя свой браунинг!») – так в оригинале звучит известная реплика из пьесы «Шлагетер» Ганса Йоста (1932), где два приятеля спорят, готовиться ли им к экзаменам или спасать родину. Примерно в то же время советский Песталоцци тов. Макаренко клеймит «наше неумение орудовать точным инструментом разума <…> Я поэтому ненавижу всю русскую интеллигенцию. И я считаю, что с нею нужно бороться на каждом шагу, каждый день. Ужаснее всего то, что по этой истеричной тупой бабе равняется наша молодежь» (1928).

Отакота. И кстати, об истеричной бабе: тут очевидны дополнительные возможности, даруемые тем, что интеллигенция у нас (как вообще с Античности все отвлеченные значения на -tia в европейской традиции, как интеллигенция во французском, немецком, польском – но не в английском, заметьте!) – женского рода. Та же феминизация дискурса играет заметную роль уже в предшествующем случае с общественным мнением: по-русски мнение – сила «гендерно нейтральная», тогда как по-французски и по-немецки она женского рода. Что позволяет галантным французам возвести мнение на трон царицы мира (la reine du monde), как и чуть позже интеллигенцию. С одной стороны, тут вроде как ясная отсылка к другой Царице, Небесной (Regina Caeli); с другой – такая феминизация исподволь внушает мысль о капризности, податливости, внушаемости и мнения («самая развратная из всех проституток» в «Шагреневой коже» Оноре де Бальзака, 1831), и интеллигенции.

Так вот, когда знание приобретает новую роль и возникает представление о коллективном разуме как общественной силе, становится ясно, что разум мертв без дел так же, как и вера. Каким должно быть это делание, зависит от представления о том, что из себя – и кого – коллективный разум представляет. Главная альтернатива: должен ли образованный слой действовать напрямую или держаться в тени, в роли посредника, над схваткой, партиями и интересами. И как действовать: через непубличные, элитные механизмы власти, от советника владыки и философа, шепчущего на ушко «философу на троне», до консультанта и эксперта при олигархе или президенте. Или мобилизуя публичную сферу, общественность, прессу, – словом, нематериальную и не оформленную в официальные институты силу, духовный пар, так сказать, который заставляет вращаться по-своему шестеренки властной машины. «Народ управляется теми, чей голос слышен народу», – как выразился афористичный Томас Карлейль о демократии. В реальности, как мы понимаем, публичная и непубличная деятельность совмещаются в зависимости от возможностей и потребностей, но само это различение важно.

Искушение представить коллективный разум свободно парящим, интеллигенцию – надсословной, надклассовой, unmittelbar zu Gott, над вечностью, как сказал бы Леопольд фон Ранке, велико и имеет свои практические преимущества. Но тогда вместо представителя общностей интеллигенция становится представителем ценностей, идей, идеологии. И начинается: «Интелигент (и тут все еще с одним «л») – не всякий, кто думает. Надо знать, что думать, надо уметь думать», – определяет идеал Николай Васильевич Шелгунов в 1875 году. Роковыя слова, милостивые гг.! В этом случае вместо истины маячит «интеллигентская правда», и круг замыкается: мнимо независимая интеллигенция подвержена худшему «внутреннему рабству» и диктатуре узкопартийных постулатов. Инвективы Николая Бердяева из статьи о философской истине и интеллигентской правде из «Вех» требуют поправки только в том, что это положение вещей вполне может быть отнесено и к «Западу, чуждому славянских крайностей». Немецкие «политические профессора» или французские интеллектуалы, принявшие те же правила игры в «советы посторонних», были подвержены тому же искушению: «надо знать, что думать».

И каких только чудовищ не народил контролируемый сон разума, добровольный возврат просвещенного человека к «несовершеннолетию по собственной вине». Вот Жан-Поль Сартр, один из ведущих интеллектуалов Франции, помянутый и в начале этой книги. Примкнув к коммунистам, он заявляет в многостраничном интервью «Либерасьон» в июле 1954 года после своего возвращения из СССР, что свобода критики там «абсолютна», что советские граждане критикуют свои власти больше и эффективнее, чем на Западе, а выезжать за границу – все еще цитата – не хотят сами, ибо «им есть чем заняться дома». Да и потом, порвав с СССР, но желая утвердиться в своей роли лидера левых, Сартр впадал во все тяжкие, и не только мысли. Читавшие у него в 1950‐х о теории «необходимого насилия» алжирцы и кампучийцы успешно перешли к практике.

Многое зависит от вопроса, какого рода власть дает знание. По своей природе знание Нового времени имеет определенную, скажем так, имперскую составляющую: исходя из ограниченного центра, оно предназначено к расширению, экспансии, собиранию вокруг. Знание Нового времени терпит другие формы знания, да, но только на условиях, на которых и Рим соглашался принять христианство – признанием относительности своих истин. Неслучайно и наоборот: империи нужна миссия – культурная и цивилизаторская. Империя универсальна, как и знание. Цель в обоих случаях – благодаря новым знаниям овладеть миром. «Для европейцев Нового времени, – соглашусь с Ювалем Ноем Харари, – строительство империи было сродни научному проекту, а создание новой научной дисциплины – проекту имперскому». Так что, если уж представлять себе «страну знаний», куда нас ежегодно отправляли 1 сентября, то скорее империей, чем республикой ученых. Знание стремится к владычеству ничем не ограниченному, драпируя свою «волю к власти» в попутно создаваемые альтруистические мифы и культурные формы. Но, предупреждает нас анархист Михаил Бакунин, «дайте [ученому] управление – и он сделается самым несносным тираном».

Посмотрев ранее на то, как выглядит власть знания в обществе, посмотрим теперь на взаимоотношения людей знания с властью, главным воплощением которой в Новое время было государство. Начнем с начала, того, что непреложно признавалось за черту интеллигенции как символа «другой России» – ее отчуждение от государства, если не прямую антигосударственность. С учетом высказанных соображений о том, что знание Нового времени выстраивает свою «вертикаль власти», сравним реалии и попробуем подступиться к общему вопросу: насколько неизбежен конфликт между образованным обществом и государством Нового времени вообще? Если тип мышления знайки по определению критический, обязательна ли отсюда критика и оппозиция ко всем доминирующим в обществе институтам?

Как можно догадаться, власть знания существует раньше всего и полнее всего в царстве слов, где люди знания и так властвуют безраздельно. Это еще одно царство не от мира сего, порой союзное, порой враждебное тому, другому. Если к людям знания прилагается термин «властители», то – властители дум (слова). Само это выражение утверждается в русском языке с Пушкина («К морю», 1824) – как одно из свидетельств французского кроя нашей интеллигентской шинели в романтической миссии поэта. Несмотря на архаическое звучание, оно соседствует с гением и явно соотносится с каким-нибудь французским maître à penser, и далее – с magister spiritus, духовным наставником и «водителем (почувствуйте разницу с властителем) душ».

У стоящего на крымском берегу Пушкина таковыми еще названы, напомню, Байрон и Наполеон, однако в дальнейшем земные владыки подобного эпитета не удостаивались, и двоевластие характерным образом было изгнано: «Эмансипация культуры, – цитирую В. М. Живова, – освободила огромный религиозно-мифологический потенциал, который прежде – в русском Просвещении – был отнесен к государству и монарху как устроителям космической гармонии на земле и создателям новой Аркадии. Этот религиозно-мифологический потенциал был перенесен теперь на саму культуру, и поэт получил те мироустроительные харизматические полномочия, которые ранее усваивались императору <…> Хранителем социальной гармонии и распорядителем общественного блага оказывается не политик, а поэт и писатель».

В словесной реальности уже с античности в изобилии имеются представления образованного мира об идеальном государстве, и в них власть знания отождествляется с властью политической. Так или иначе нам рисуют владычество мудрецов: начиная от трактата Платона с его правителями-философами и до многочисленных утопий и антиутопий Нового времени, с собственно «Утопии» Томаса Мора и его «протофилархами» из числа ученых, и далее, вроде того же Солнечного города Кампанеллы, Новой Атлантиды Фрэнсиса Бэкона и т. п. Не отставали и наши: русская утопия как жанр вообще сформировалась в эпоху Просвещения и насыщена соответствующими отсылками. Особенностью, отмечаемой историками культуры, была разве что проекция воображаемой реальности не на выдуманные острова, а на саму Российскую империю. Как, например, у одного из типичных чудаков XVIII столетия, авантюриста Ивана Тревогина, посаженного в Бастилию мнимого «кронпринца Голкондского царства» с его выдуманной «Империей знаний»: «Император же империи знаний, его совет, библиотеки, кунсткаморы и прочия вещи находятся», – где бы вы думали? никогда не догадаетесь, – «в Украине в Харькове, следовательно вся империя знаний состоит точно под покровительством Российского скипетра» (1783).

Со становлением государства Нового времени, которое отличает отвлеченный, безличный характер власти и делегирование полномочий чиновникам и группам привилегированных сословий, допущенным к публичной политике, у людей знания появляются новые возможности и рамки для участия во власти. С раннего Нового времени, когда научное знание становится востребованным государством, а наука включается в число государственных структур, власть знания на службе государству сосуществует с наднациональными образованиями, которыми славны гуманизм и Просвещение, всеми этими республиками письмен, res publica literaria. Их статус и полномочия эфемерны, но зато не имеют никаких границ, чем превосходят власть, организованную по территориальному принципу. И современниками, и исследователями они соотносятся с идеальными государствами будущего, где уже реализовано многое из того, до чего реальным государствам еще далеко, где есть единый язык и отсутствуют войны. В такой форме европейского/мирового общественного мнения власть знаек остается, несмотря на все разочарования и рассеянные иллюзии, легитимной и эффективной и до сих пор.

Что же касается территориальных, национальных образований – насколько исторически реально существование прямой политической власти знаек, «интеллигентного государства» (Staat der Intelligenz)? Само это выражение приписывают Гегелю в отношении Пруссии. Положим, буквально такого он не говорил, но действительно написал на полях своей лекции: «Мы вообще теперь так далеко пошли вперед <…> что можем признавать лишь идеи и то, что получает оправдание перед нашим разумом; Пруссия построена на разумных началах интеллигенции (auf Intelligenz gebaut)». И воспламеняясь от горящих глаз своей аудитории в Гейдельберге, пророчествовал ex cathedra: «Встретим же вместе утреннюю зарю лучшего времени, когда дух <…> сможет обрести место и почву для собственного царства, в котором умы и сердца поднимутся выше интересов сегодняшнего дня и будут восприимчивы к истинному, вечному и божественному, будут способны постичь высшее». Entendons-nous, под «мы» грядущего царства духа понимается не человечество вообще, а именно немцы. Ну вот с них и начнем.

Если представлять русскую интеллигенцию воплощением антигосударственности, то на другом конце шкалы окажутся немецкие «мандарины». Это сочетание восходит к исследованиям Макса Вебера о типах господства: особую роль в них играют образованные элиты (Literaten): христианские клирики, индуистские брахманы или вот конфуцианские мандарины. Американский историк Фриц Рингер – о нем уже шла речь – применил этот термин к слою, к которому принадлежал сам Макс Вебер, академической элите кайзеровской Германии. Лицо образованного бюргерства определяли государственные служащие, а не «свободные профессии». И принадлежность к интеллигенции наряду с «выдающимся образованием» зависела, по словам того же Гегеля, от «государственного сознания».

Не следует забывать, что по изначальной задумке творцов немецкой системы образования государство – не более чем «душеприказчик нации, пока та не сможет свободно взять в свои руки решение ее собственных проблем». В судьбоносном 1848 году казалось, что вот он, этот момент: «то, что единодушно и неотступно потребуют образованные люди нации, обязательно свершится». В немецком лексиконе этой эпохи неслучайно появляются «интеллектуалы» (Intellektuelle), обозначающие выдающиеся фигуры либеральной буржуазии. Звездный час веры в прогресс «образованных» наступает с созывом «профессорского парламента», как называли Национальное собрание во франкфуртской Паульскирхе. Либерально-демократические фракции этого первого общегерманского парламента на три четверти состояли из дипломированной элиты (550 из 830 депутатов). Миссией образованных полагается либеральная эволюция, которая должна обеспечить переход между крайностями деспотизма и охлократии.

Но чреда неудач либералов сначала в 1848‐м, а затем в 1862‐м и 1871‐м надолго оттесняют интеллектуалов типа Теодора Моммзена или Рудольфа фон Вирхова на обочину образованного бюргерства. Лицо слоя во второй половине века определяют не они. С победой революции сверху и «реальной политики» в духе Бисмарка эстетическая утопия постепенно превращается в прогосударственную идеологию, в которой и выращены «немецкие мандарины». В своем законченном воплощении это ординарный профессор университета, воспринимаемый современниками как «совершенный, возвышенный в своей простоте, хотя и несколько односторонне развитый род людей». По статусу профессор – чиновник, в немецкой табели о рангах занимавший место государственного советника 3‐го или 4‐го класса. Наряду с символическими благами его душу грели материальные: ординарный профессор – одна из наиболее высокооплачиваемых должностей государственного бюджета. Доходы увеличивались пропорционально популярности, включая плату студентов за экзамены, гонорар за внеучебные лекции и публикации. Для многих поколений образованного бюргерства ординарная профессура – предел мечтаний, в сравнении с экстраординарными коллегами, особенно приват-доцентами, не имевшими статуса и оклада госслужащих. Вся деятельность профессора окружена символикой небожителя в храме образования. Все поддерживает этот ореол: его академическая мантия (талар), строго дозированное общение с ним (Sprechstunden), весь его стиль жизни. Это местный царь и бог, авторитарный владыка факультетов (институтов), повелитель массы ассистентов.

Но за все надо платить: как замечает российский рецензент книги Рингера, «социальный контракт профессоров и государства основан на обмене свобод политических на свободы академические». «Вылепление» превращается в безусловное «прилепление» к государству. А в худшем случае и в придыхание верноподданных перед «Герр д-р фон Штат», в школьные песенки на торжественных построениях типа «Heil dem Staat, wo man gute Schulen hat» («Слава государству, в котором есть хорошие школы»). Трансформация этой «славы» в «хайль» другому режиму уже вопрос времени.

Во Франции проблемы образованного слоя в отношениях к государству схожи с немецкими, но траектория отлична. Основы современной образовательной модели заложены, как и многое другое, Наполеоном. Попытки образованного либерального центра воплотить после революционных лет на практике политические претензии философов Просвещения, превратить образованного человека из критика в соустроителя государства (philosophe-administrateur) быстро закончились. Наполеон окрестил претендентов на «философскую политику» и проповедь общественной морали словечком, которое для него звучало презрительно – идеологи – и расформировал в качестве символического жеста «класс морали и политики» в Институте Франции. Учрежденные Наполеоном «университеты» кроме названия имели мало общего с немецкими, живо напоминая военную организацию. Ее место несамостоятельно: в нереализованном проекте центра имперского Парижа на Марсовом поле «дворцу имперского университета» и домам для престарелых профессоров отводилось место рядом с казармами и складами акцизных товаров. Подчиненные суровой дисциплине, университетские преподаватели наполеоновской системы должны были жить с общим столом и в общих домах внутри учебных заведений. И хотя подобный аскетический образ жизни постепенно стал анахронизмом, для этой касты и далее типичен закрытый круг общения; университетское сословие далеко от претензий на роль духовных лидеров нации, и общественно значимой фигурой во Франции долго оставался свободный писатель или журналист.

Инкубатором же чиновной и прочих элит служили (и служат до сих пор) высшие школы, grandes écoles, начиная с Ecole Sup, парижской «Вышки» (École normale supérieure, Высшей нормальной школы). Ее питомцы, как Жан-Поль Сартр и Поль Низан, писали позже, что ощущали себя в стенах плебейской университетской Сорбонны «высшими существами».

Отставание французской университетской модели от немецкой становится очевидным после катастрофы франко-прусской войны. При Третьей республике французы заимствуют многое из немецкой системы, частично вернув университетам автономию и исследовательские задачи. Однако и реорганизованная тогда «Новая Сорбонна» была призвана создавать научную базу для республиканского государства, как школа – обеспечивать идеологическую.

Интеллектуалы. Новая модель отношений между государством и образованной элитой во Франции возникает только с появлением под занавес XIX века «интеллектуалов» (intellectuels). Ключевую роль в пересмотре дела несправедливо осужденного в 1894 года Дрейфуса сыграл, как известно, главный литератор эпохи Эмиль Золя. В своей публичной кампании Золя опирался на традицию, заложенную в XVIII веке резонансными «аферами» Вольтера, который апеллировал к общественному мнению. Только на сей раз благодаря уровню развития публичного и интеллектуального пространства качественно иным был и общественно-политический эффект.

13 января 1898 года Золя опубликовал в газете лидера радикалов Жоржа Клемансо L’ Aurore свое знаменитое письмо президенту Феликсу Фору «Я обвиняю!». Незамедлительно последовали коллективные манифесты. Спустя несколько дней подписанты этих обращений были впервые названы Клемансо интеллектуалами. Еще через несколько дней националист Морис Баррес напишет об «обращении так называемых интеллектуалов», подписанном «евреями, протестантами, простофилями (nigauds) и инородцами». Дальше сработала обычная модель выстраивания идентификации от противного: библиотекарь парижской «Вышки» Люсьен Эрр пишет открытое письмо Барресу, в котором его «так называемые интеллектуалы» приняты как самоназвание. Еще через некоторое время известный консервативный критик Фердинанд Брюнетьер в разгромной статье о «манифесте интеллектуалов» окончательно очерчивает границу между лагерями. И хотя сам термин «интеллектуалы» употреблял во Франции еще Сен-Симон в 1820‐е годы, только теперь рождается концепт, определивший историю образованной элиты Франции в новом XX веке.

Становление этого нового концепта образованного человека проходило при ощутимом культурном влиянии извне. Наряду с «германским фактором» существенную роль в эпоху «медового месяца» франко-русского альянса и популярности «русского романа» сыграли бывшие вечные ученики французов. Люсьен Эрр, один из отцов-основателей интеллектуалов, помимо стажировки в Германии для изучения философии Гегеля поехал в Россию, вынеся оттуда опыт контактов с народнической интеллигенцией. Затем во Франции он близко познакомился с Петром Лавровым и его теорией «критически мыслящих личностей» – понятием, заимствованным, в свою очередь, у немецких левогегельянцев. Эрр фактически повторяет ее, выделяя три типа личностей. К высшему типу, как нетрудно догадаться, принадлежат «те, кто осмеливается доводить свои идеи до конца».

«Партия интеллектуалов» осознавала себя в противовес «партии порядка»: «универсальность» против «почвенничества», авангард против традиции, Вольтер против Жанны д’Арк. В противоположном лагере были попытки обозначить себя иначе – «интеллигентами» (intelligents) или «интеллигенцией» (intelligence). Но с течением века интеллектуалы утвердились на этом поле победителями, и слово формально потеряло политический подтекст. Хотя по умолчанию интеллектуал по-прежнему подразумевал левого, или «гошиста» (intellectuel de gauche). Общественная позиция – в сознательном отдалении от институтов принятия решений. Это нежелание взять на себя ответственность решения и контроль за его выполнением, прямо противоположные этике среднего класса.

Несмотря на большое символическое притяжение интеллектуалов-дрейфусаров и их конечную победу над противным лагерем, они оставались активным меньшинством в академическом и творческом мире Франции – в численном отношении не более трети от занятых в этой сфере. С другой стороны, такое соотношение сил давало и дополнительный смысловой эффект (искатели истины всегда в меньшинстве), а равно прекрасно подходило к осознанно занятой общественной нише, которую американские исследователи окрестили «гордой маргинальностью» (proud marginality).

Сознательная маргинальность проявлялась и в непропорционально высокой доле среди интеллектуалов национальных и религиозных меньшинств: протестантов, евреев, эльзасцев и других не-французов с французским гражданством. Эксклюзивность определяла их общественную жизнь: наряду с еще вполне не опереточными масонскими ложами и «философскими обществами» (sociétés de pensée) в начале XX столетия эти завзятые республиканцы вполне могли посещать даже старорежимные салоны, например, «четверги» «красной маркизы» Арконати-Висконти.

Главная форма социальной активности интеллектуалов – активное, но ограниченное по масштабам вмешательство в политические процессы путем мобилизации общественного мнения, «ангажирование» (engagement). Такие акции были рассчитаны на массовый отклик с обязательной тотальной мобилизацией прессы. Но по своей сути идея и реализация носили элитарный характер, с опорой на символический вес отдельных громких имен вроде Золя. Таким образом, intellectuels представлялись элитой – но элитой универсальной, в отличие от бюро- и плутократических буржуазных элит.

В пику Наполеону интеллектуалы определяют себя как коллективного идеолога, своего рода политрука при обществе: «образованный человек <…> который с необходимостью является человеком политическим, производителем или потребителем идеологии». Отношение интеллектуалов к государству при этом двойственное: часто сами государственные служащие, они стремились не «раствориться» в нем, как немецкие мандарины, а желали брака по расчету. На первом плане отношений с государством – ключевое понятие «автономии». Имеется в виду не академическая свобода в духе Вильгельма фон Гумбольдта, а возможность независимой общественно-политической позиции и активного политического вмешательства.

Французская модель, в свою очередь, очень скоро стала оказывать влияние на соседей, прежде всего за Рейном. Немецкий интеллектуал – Томас Манн в полемике со своим братом Генрихом называет этот тип литератором – в пику «аполитическому» образованному бюргеру выстраивал свое самосознание безусловно ангажированного участника общественной жизни, критичного по отношению к господствующим моделям и социальным иерархиям.

После Первой мировой войны в трактате о «Предательстве интеллектуалов» (La trahison des clercs, 1927) Жюльен Бенда теоретизировал представление о жрецах светской религии, определяющее для самосознания поколений французской интеллигенции начиная с Просвещения, и выступил за их внепартийную «надмирную» позицию. Как всегда в таких случаях, однако, грань тонка: сам Бенда стал с 1930‐х compagnon de route (попутчиком) коммунистов, а после войны даже защищал политические процессы сталинизма, сравнивая их с делом Дрейфуса.

Главной ареной общественного служения интеллектуальных клерков в XX веке оставалось «воспитание нации». Одновременно с выходом памфлета Жюльена Бенда Третья республика после Первой мировой войны была названа «республикой профессоров». Возросшая общественно-политическая роль образованной элиты видна и в верхнем эшелоне власти: стоит вспомнить хотя бы занимавших высшие посты литературного критика Леона Блюма, профессора филологии Эдуарда Эррио или математика Поля Пенлеве. Роль духовных вождей нации берут на себя преподаватели лаицистской философии, особенно в привилегированных лицеях и высших школах.

С дискредитацией традиционных республиканцев после краха 1940 года и правых из‐за их сотрудничества с немцами при Виши модель левого интеллектуала уже однозначно вытеснила все остальные. Она определила эпоху «славного тридцатилетия» – 1945 года до «шока Солженицына» после выхода (1974) первого тома «Архипелага ГУЛАГа». После столкновений эпохи «Народного фронта», войны в Испании, оккупации и Сопротивления принцип «воинствующего вмешательства» на стороне определенной – левой – партии находит своего классического теоретика в лице не раз уже поминавшегося Жан-Поля Сартра и, что типично для Франции, как и для России, представлен в местных умных «толстых журналах» с «направлением», типа Esprit («Дух»/«Ум») и Les Temps modernes («Новое время»). Повод для подобного вмешательства давали в эти годы различные внутри- и внешнеполитические острые вопросы: глобальный вызов коммунизма с последовательным акцентом на его советском, китайском и кубинском вариантах; войны в Индокитае, Алжире и Вьетнаме и, конечно, студенческая революция с баррикадами в Париже в мае 1968 года.

Но универсальные моральные законы, носителями которых представляли себя интеллектуалы, очевидно приносились при этом в жертву партийному «воинствующему вмешательству». Тень Наполеона отомстила: искушение идеологией стало лейтмотивом кризиса, очевидного с середины 1980‐х. Общество начинает прозревать, что структура интеллектуалов проникнута «анахроническим и утерявшим чувство реальности духом привилегированного сообщества» (Раймон Арон). Вся классическая традиция «дрейфусаров» попадает под огонь критики. Ключевым понятием в общественных дискуссиях будущего становится скромность и возвращение в лоно среднего класса, не только явно напоминающие идеал modest civil servant по ту сторону Ла-Манша и Атлантики, но и прямо оттуда заимствующиеся (главным идеологом этой линии был Р. Арон).

Под влиянием кризиса понятие интеллектуалов в глобальном контексте проигрывает свою Столетнюю войну англосаксам и теряет французскую окраску. Интеллектуалы, или – часто с уточнением – западные интеллектуалы, подразумевают у нас теперь идеальный тип белых воротничков, американских brain eggs университетской элиты, вообще некоего усредненно-идеального Запада и в общественных дискуссиях служат антагонистами интеллигенции. Это характерно и для России (например, в противопоставлении «Русская интеллигенция и западный интеллектуализм»), и для всей Восточно-Центральной Европы. Характерное свидетельство: если раньше средневековых образованных клириков классического труда Ле Гоффа в Польше переводили, не моргнув глазом, как интеллигенцию (inteligencja), то теперь они intellektualiści (интеллектуалы).

Любовь на расстоянии – самая прочная. В истории польской интеллигенции за долгим отсутствием национального государства оно оценивалось безусловно положительно. «Взаимозависимость между идеей государства и интеллигенции» – составная часть проекта будущего нации, единой возрожденной Польши. Этот проект не отменял, но покрывал собой до 1918 года все другие – и либеральное гражданское общество, и социализм. Нормативная утопия интеллигенции имела одновременно национально-государственную и социальную окраску.

Польские 1860‐е тоже обозначают переломный момент, но в ином формате, нежели у наших шестидесятников первой версии. Год Январского восстания, 1863‐й, «был годом перелома польской жизни. До этого года – одна Польша, после него другая, Польша демократическая, Польша городской интеллигенции». Значение одного из главных питомников интеллигенции – чиновничества – в Царстве Польском практически сошло на нет по мере ликвидации польской автономии и ужесточения политики русификации всех государственных структур, которая достигла кульминации в 1880–90‐х годах при Александре III. Интеллигенция в Царстве Польском лишена и такой важной для развития образованного слоя остальной империи среды, как местное земское и городское самоуправление. Самоорганизация общества происходит тут в форме «национальной самопомощи» (samopomóc narodowa) – фактически гражданского общества, берущего на себя функции национального государства. За исключением раритетов аристократического меценатства, общественное делание стало в польской коллективной памяти неотъемлемой чертой портрета интеллигенции. Декадентство начала века или проходной во все времена пассивизм оставили в ней мало следов. Для новых поколений интеллигент «эпохи неволи» представлялся даже не кротом, а этаким деловитым пауком национальной истории: наряду с явным творческим трудом его незаметная роль – в создании социальной ткани (tkanka społeczna). Так структуры общения интеллигенции приобрели общенациональный и универсально-исторический смысл, а опыт «национальной самопомощи» еще не раз пригодился в XX веке.

В «нормальных» условиях после 1918 года, когда национальное государство наконец было отвоевано, общественная миссия интеллигенции стала меняться: вместо «хождения в народ» она шла теперь в экономику, сыновья романтиков стали менеджерами и предпринимателями. Это воспринималось как новая интеллигентская миссия формирования среднего сословия. Осознание понесенных жертв, одержанного триумфа и тем выплаченных «святых долгов» – выполненный завет романтизма доказать «историчность» нации – служили для самоапологии и самоканонизации интеллигенции, вошедших надолго в ее плоть и кровь. В результате, несмотря на все разочарования, большая часть польской интеллигенции принимала Вторую республику как свое государство. И современниками, и в ретроспективе она также воспринималась как «Польша интеллигентская» (Polska inteligentna). От президентов, инженера Габриэля Нарутовича, профессора химии Игнация Мосцицкого, или премьер-министра музыканта Игнация Падеревского до рядовых служащих государственное ядро складывалось из интеллигенции. В массе своей интеллигенты поддерживали правящее большинство. Государство, в свою очередь, платило интеллигенции тем же, обеспечивая несравнимую ни с ранним, ни с более поздним временем выгодную для знаек иерархию доходов.

Новомученики интеллигенции во время войны (около четверти образованной элиты погибло, а среди университетских профессоров это число доходит до 40%) и ее ведущая роль в растущей оппозиции коммунистическому режиму не давали уйти в прошлое традиционному образу тех, «кто мыслит и действует за всю нацию, а следовательно, руководит ею». Несмотря на глобальные структурные перемены в образовательной системе и социальном происхождении образованных, политическая романтика «Солидарности» вновь переносит интеллигенцию на столетие назад, снова организуются подпольные общественные инициативы – теперь под диссидентским слоганом społeczeństwo obywatelskie (гражданского общества). Историк интеллигенции Ежи Едлицкий участвовал, например, в подпольном обучении в рамках Товарищества научных курсов и реинкарнации Летучего университета времен раздела Польши. Представьте-ка в пандан, что советский историк интеллигенции Вера Романовна Лейкина-Свирская пошла в народ или, скажем, декабристовед Милица Васильевна Нечкина вышла на Сенатскую площадь…

Конец восьмидесятых знаменует новый виток истории: создание Третьей республики опять воспринимается как триумф интеллигенции в союзе с рабочими «Солидарности». Опять интеллигенты на ведущих постах – от премьер-министра, основателя клуба католической интеллигенции Тадеуша Мазовецкого до сенатора кинорежиссера Анджея Вайды. И опять логическим следствием «нормальности» общественной жизни становится «демонстративный отказ от интеллигентской этики и переход к прагматизму». Прощание с ней – прощание с историей исключительности. Польская интеллигенция продолжает существовать как часть национального культурного наследия, но не как активный игрок в общественно-политической жизни. «Срок жизни так называемой интеллигенции тем длиннее, чем дольше продолжают существовать деформации общественного устройства», – пишет пресса. Вот как, к примеру, у восточных соседей.

Петербургская монархия не желала признавать посредников и делиться властью. Верная с XVIII века своей стратегии воспитания «нового рода людей» под жестким контролем государства, она и в XIX не оставляла попыток создать удобный для себя средний класс и лояльное образованное общество. Отсюда любовь власти от Петра I до обер-прокурора Победоносцева к прикладному, практическому знанию. Если граф С. С. Уваров грезит об альтернативной интеллигенции, то это космополитическая просвещенная аристократическая элита, благодаря которой существует европейская цивилизация и новая преображенная Россия. «Боги разума» (dieux de l’ intelligence) имеют местожительством просвещенное государство», – подчеркивал он, встречая (1829) в Петербурге путешествовавшего по России Александра фон Гумбольдта. Когда же появилась реальная историческая интеллигенция, предъявив свои притязания на представительство народа и общества, власть стала игнорировать непредсказуемую «прослойку», прибегая к риторике «народного самодержавия» и обращаясь напрямую к массам: «Я царь крестьян», – любил, как известно, говорить о себе Александр III.

Отсутствие политической власти интеллигенция с лихвой компенсирует властью символической, выигрывая в борьбе за умы и души подданных. Здесь государство с конца XIX века уходит в глухую оборону. Диктатура общественного мнения в России исключала сотрудничество с государством с такой же категоричностью, как в Польше сотрудничество с «заборцами». В отличие от немецких мандаринов, для русских либеральных профессоров (а нелиберальных зашикивали) термин «чиновник» звучал оскорблением – хотя от государственного жалованья никто добровольно не отказывался. «Прогрессивность» по умолчанию предполагала оппозиционность государству, и компромиссы в этом отношении пресекались жестко. Достаточно вспомнить обструкцию, которую устраивали студенты лояльным к власти преподавателям в – государственных – высших учебных заведениях империи. Не то что поддержка власти, даже «открытое исповедание политической умеренности, – писал только что высланный из Петрограда новой властью Семен Франк (1923), – требовало такого гражданского мужества, которое мало у кого находилось».

1905 год впервые продемонстрировал, как быстро власть над умами может претвориться в политическую. Добившись практически монополии на роль властителей дум и обеспечив в лице третьего элемента земства властные полномочия на местах, интеллигенция в новых политических условиях стала претендовать на большее. Триумф первых выборов в парламент и, несмотря на все ограничения, реальное влияние интеллигентского лобби в Думе готовили основу для новых славных дел.

Существование временно-правительственной России февраля – октября 1917 года настолько кратко и эфемерно в условиях распадавшейся империи и мировой войны, что судить, стала ли она воплощенным наконец идеалом «другой», интеллигентской России, сложно. Проще определить итоги негативные. 1905 год, несмотря на все разочарования, оставил иллюзию возможности «общего дела» под водительством интеллигенции и создал влиятельные политические силы, которые такое водительство воплощали – прежде всего это партия конституционных демократов (кадетов). В 1917 году с исчезновением общего врага исчезла и иллюзия «всенародного» общего дела. А с ней власть властителей дум. Даже с учетом очевидного давления большевиков менее 5% у кадетской партии на выборах в Учредительное собрание в ноябре 1917 года все-таки остаются бесславным результатом, не обещавшим «профессорский парламент» в духе немецкого 1848 года или хотя бы нашей Первой думы 1906 года. На фоне радикализации имперского общества и распадения его на классы и нации бессилие и вакуум государства в 1917 году стали очевидны всем и приписывались так или иначе «интеллигентной» власти, которую потом «подобрали» большевики. Этот хаос надолго впечатался в наше историческое сознание: «Когда будете делать политику, дети, / Не забудьте сказочку об этом кадете».

Осознав глубину пропасти, в которую прорыв к власти либеральной интеллигенции вверг страну, даже симпатизанты поминали опыт ее политической активности незлым тихим словом про то, что прекрасными намерениями вымощена дорога в ад. К бывшим земским врачам и присяжным поверенным надолго прилипли эпитеты «прекраснодушных», «хныкающих» и так далее, с которыми остаткам интеллигенции предстояло жить в Советской России. И тем, кто выживет, – читать про себя в первом томе (Москва, ОГИЗ, 1935) Толкового словаря под редакцией быв. приват-доцента быв. Императорского Московского университета Дмитрия Николаевича Ушакова: «Интеллигент – человек, социальное поведение которого характеризуется безволием, колебаниями, сомнениями (презр.)». «Ешь, негодяй! – в отчаянии кричит Варвара из „Золотого теленка“, тыча бутербродом. – „Интеллигент!“»

«Презр.» исчезло с реабилитацией интеллигенции вместе с офицерами или министрами, да. Но исчезло ценой того, что в советском бинарном делении общества новая интеллигенция на фоне масс laboratores (трудящихся) приравнивалась к служАщим, и про «свободное парение» и «свободные профессии» можно было забыть.

А с другой стороны… С другой стороны, нелишне будет вспомнить лестный отзыв полковника Роббинса, руководителя миссии американского Красного Креста, о сменившем Временное правительство Совнаркоме: «Если основываться на количестве книг, написанных его членами, и языков, которыми они владели, по своей культуре и образованности он выше любого кабинета министров в мире». Радикальный материализм и сциентизм большевиков вполне включал их в список наследников интеллигенции XIX века. В их известный план монументальной пропаганды кроме «пламенных революционеров» входил, к примеру, и (прижизненный) бюст Вильгельма Рентгена. В этих лучах большевистский переворот выглядит скорее как победа одной группы интеллигенции над другой. Победили потому, что у большевиков изначально ставилось во главу угла их программы завоевание власти не умственной, но реальной. Завоевание «горсткой» профессиональных революционеров-интеллигентов, которые транслируют свои идеи в низы. Это главное ноу-хау Ленина в сравнении с массовыми социал-демократическими партиями Запада. Но это и наследство ранней эпохи русской интеллигенции, идущее еще от Герцена («велико число или мало – это ничего не меняет») и от людей дела типа Петра Ткачева, для которого приоритетом был захват власти и установление диктатуры «революционного меньшинства». Пока и победителей, и побежденных в свою очередь не ликвидировали менее образованные, зато более изощренные в борьбе за власть соратники.

И потом, роясь в подобном окаменевшем г. у соседей, можно вспомнить о бесславном и скором конце «профессорского парламента» в Германии. Объединение «железом и кровью» страны при Бисмарке надолго определило приверженность образованного бюргера к Realpolitik, «реальной политике» вместо интеллигентской рыхлости «людей 1848 года». Считая себя над политикой, как Томас Манн в «Размышлениях аполитичного», в действительности мейнстрим немецкой интеллигенции «выбирал сердцем» проправительственный национал-либерализм. И при Веймарской республике «интеллигентскими» оставались партии-наследницы национал-либерализма. Еще до 1933 года многие их члены перетекли в НСДАП и приветствовали во власти недоучившегося гимназиста, который не жаловал ни бюргеров, ни образование, а в застольных разговорах диктовал своему «Эккерману» Генри Пиккеру про «интеллектуальный мир Европы» и «профессорскую науку», что она, значить, «отвращает от инстинкта» жизни, ибо: «карлик-знайка боится силы» (Ein Zwerg mit nichts als Wissen fürchtet die Kraft).

«Интеллигентная» польская Вторая республика на этом фоне выглядит, как мы уже знаем, вроде бы благополучно. В Учредительном сейме, созванном в 1919 году аналоге нашей нереализованной «Учредилки», депутаты от интеллигенции составляли почти половину, 42%. Но все же и тут до медового месяца власти и интеллигенции было далеко. Довольно быстро последняя разочаровалась в парламентской демократии, а после военного переворота в мае 1926 года бóльшая часть интеллигенции примкнула к вполне авторитарному и националистическому режиму «санации» Юзефа Пилсудского. Безусловное прилепление к национальному государству и тут дало свои побочные порочные плоды, когда, к примеру, накануне сентябрьской катастрофы в конце 1930‐х годов во вполне академической среде польской интеллигенции развернулась постыдная кампания за введение помимо квот для евреев в университетах так называемого «лавочного гетто» («чистая» титульная нация направо, «нечистые» налево).

В общем: альтернативные формы участия интеллигенции в политической жизни предполагали так или иначе роль небожителей, с отеческой заботой взиравших на земную суету партий и группировок и находивших нужным время от времени вмешиваться со своего Олимпа в дела людские. Будь то одинокие столпы вроде «пророков» национального романтизма в Польше и Толстого с Достоевским в России, либо коллективные инициативы, как «политические профессора» в кайзеровской Германии или «ангажированные» интеллектуалы во Франции. Независимость духовного авторитета, автономность символического капитала знания всякий раз оказывались под вопросом. Ибо, как нас раньше учили в школе, «жить в обществе и быть свободным от общества нельзя». Дело не только в материальной зависимости, которую в данном случае имел в виду Ленин, но и в интеллектуальной несостоятельности выведенного из мыслительных конструкций. Раз за разом пророческие предсказания и рецепты спасения не оправдывались. Идеологический диктат оказывался не лучше административного. С крахом идейных систем, в которых интеллигенция обживалась, терпела крах и она сама: так произошло с «философами» Просвещения после радикализации Французской революции, с образованным бюргерством после краха Германской империи в 1918 году и с французскими интеллектуалами при глобальном кризисе левой идеи.

Для истории России трудно не признать, что конфликт интеллигенции с властью стал важным фактором дестабилизации имперского государства и что русский опыт прямого участия во власти интеллигенции после этого даже на общем фоне – едва ли не самый катастрофический. Советская интеллигенция также играла не последнюю роль в разрушении создавшей ее системы в конце 1980‐х – начале 1990‐х годов. Но в сравнительной и долгой перспективе очевидно, что взаимоотношения интеллигенции и государства в принципе не бывают гармоничными, а интеллигенция во власти – эксперимент, обреченный на неудачу. Знание – капитал, который приносит наивысшие дивиденды в оппозиции, как власть непрямая, регулирующая и корректирующая шестеренки политических механизмов. Здесь наш герой вполне мог чувствовать себя пупенмейстером, либеральным Карабасом-Барабасом, определяющим правила игры для «бураттин». Вот тут «общество, опирающееся на рациональность, – как замечал философ Пауль Фейерабенд о науке и ученых Нового времени, – не вполне свободно, оно вынуждено играть в игры интеллектуалов».

Только не заигрывайтесь, господа. Иначе программное «что делать?» может превратиться в растерянное «что же делать?». Как в рассказе Тэффи начала 1920‐х годов у эмигранта и автора, оказавшихся у разбитого корыта в центре Парижа: «Все это, господа, конечно, хорошо. Очень даже все это хорошо. А вот… ке фер? Фер-то ке? Действительно – ке?»

«Интеллигенции» или «интеллектуалов» как таковых в природе не бывает. Это с «массами», хоть и оговариваясь, можно не церемониться и стричь всех под одну гребенку (вы знали, кстати, что и это выражение у нас из немецкого языка?). Скажем, крестьяне «в массе своей» были консервативными и религиозными, или там рабочие в той же «массе» голосовали за большевиков. Квалифицированные слушатели поморщатся, но переварят. С интеллигенцией так не получится. Производители идей и создатели правил не любят, как мы уже знаем, быть «в массе». Рациональные и научные принципы, de omnibus dubitandum Декарта, всосанный с молоком новоевропейской культуры, почти неизбежно переводят любой разговор, особенно на политическую тему, в дискуссию (хештег #споры_до_хрипоты, ныне архивированный). Единство «критически мыслящих личностей» может быть только в самой критике. Поэтому наличие общего врага или общего Другого, вообще полезного для любого единства, тут важно вдвойне. Тогда те, с кем мы имеем дело – кто:

Интеллигенция или интеллигенции?

На интеллигенцию также нельзя надеть одну общую шапку, как и на народ, и, может быть, нигде обобщение так не ошибочно, как в игре с понятием «интеллигенция». У нас чуть ли не столько интеллигенций, сколько считающих себя образованными. Какие внешние и какие внутренние признаки интеллигенции, где она начинается, где она кончается?

Н. В. Шелгунов. Очерки русской жизни

И обычное состояние академической жизни в Германии XVIII века современник характеризует как «никогда не прекращающуюся войну всех против всех». А общую шапку не наденешь уже и на литераторов Просвещения. Если что-то их объединяет в «партию философов», то это оценка роли знания в обществе, но никак не прикладное применение этой роли в идеологии. Множественное число Просвещениий – реальность не только разных культур, но и интеллектуального климата внутри одной страны. Поэтому, как и было заявлено, я святотатственно обойду кружной дорогой Олимпы идейного наследия интеллигенции, – собственно, главное, чем и для чего она жила, что думала и во что верила. Извинить меня могут только две вещи: во-первых, именно истории идей посвящены и посвящаются бесчисленные книги, принадлежащие перу лучших авторов, которых можно рекомендовать (см. Библiотечку самообразованiя). Во-вторых, даже самый краткий очерк такой истории идей, как говорят немцы, «взорвет границы» этой публикации. Посему скажу лишь кратко о структурных характеристиках.

Вопреки нападкам противников, разделения и противоречия в интеллигенции – не признак слабости, но свидетельство жизнеспособности этого общественного организма, коль скоро интеллигенция способна в полемике разных лагерей критиковать самое себя. Это свойство нововременного знания, построенного на постоянном оспаривании утвержденных истин. В такой перспективе пресловутые разброд и шатания в интеллигентской среде, традиции самокритики вроде «веховской» – залог развития, который работает до тех пор, пока не привлекается сторонний, властный ресурс, чтобы обеспечить «единоумие».

Райнхарт Козеллек связывал статус ключевого понятия Нового времени с тем, когда из единичного и конкретного оно начинает обозначать абстракции. Множественное число при этом заменяется собирательным единственным. Так в нашем случае отдельные интеллигенции переходят в безличную интеллигенцию, как истории сливаются в историю, свободы в свободу, буржуа в буржуазию и т. п. Связь таких понятий с обозначаемым установить сложнее: пропадает определенность, допускаются разные, часто отличные друг от друга толкования. Это позволяет использовать понятия по-разному в зависимости от интересов говорящего или пишущего, в борьбе за власть, символические и материальные блага. Подобное можно наблюдать и в случае интеллигенции: под собирательное понятие подпадают люди с разным имущественным, образовательным, социальным статусом. С течением времени многообразие лишь возрастает многократно. Соответственно, о какой бы характеристике абстрактной интеллигенции ни писать – религиозная/секулярная, патриотичная/космополитическая, правая/левая, радикальная/умеренная – всегда найдется резон ткнуть носом в существование отличного либо противоположного лагеря.

Во всех рассматриваемых случаях неизбежно появлялись «идейные» самоопределения интеллигенции, которые претендовали на отделение мух от котлет, «правильной» интеллигенции от ее суррогатов и эпигонов. В истории понятий эти процессы видны по уточнениям («подлинной», «истинной» интеллигенции) и изобретению пежоративных, уничижительных терминов, разных вариантов полу- и недообразования или образованного мещанства, с которыми мы уже имели дело. Неизменно во всех случаях образовывался мейнстрим и маргинальные течения по бокам, вроде католического образованного бюргерства при протестантском в Германии, монархических и/или тех же католических французских интеллектуалов при светских республиканцах, религиозной и консервативной русской интеллигенции при разных фракциях «освободительного движения». «Идейный» фактор определял включение или выключение социальных групп, имевших знание/образование, но «не то» – как духовенство, дворянство, офицеры или чиновники в России.

Этот же вопрос, «где начинается и где кончается интеллигенция», решался и другим путем, через определение идеального типа. Нападая на издателя Алексея Суворина за то, что тот отождествлял интеллигенцию с буржуазией, Николай Михайловский выбирает (1881) как раз такой «неймдроппинг»: мол, Лермонтов – интеллигенция, а вот Губонин (Петр Ионыч, известный предприниматель и меценат) – совсем наоборот, буржуазия. Петр Струве в «Вехах» посвящает отделению зерен от плевел несколько абзацев, выводя за рамки интеллигенции «великих писателей» от Пушкина до Чехова, а остальных рассчитывает на первый-второй: Михайловский числится как «типичный интеллигент», «с головы до ног», Владимир Соловьев – «вовсе не интеллигент», Белинский – наполовину. И далее остается популярным, снижаясь с перспективы птичьего полета настолько, чтобы различать отдельные лица, прикидывать: «К ним (интеллигентам. – Д. С.) нельзя отнести Державина – слишком зависел от власти. Пушкин несомненный интеллигент» (Д. С. Лихачев). Так на нашем словесном горизонте появляется…

Интеллигент (интеллигентка, интеллигентный). Интеллигент замелькал с середины 1870‐х, когда стал сходить на убыль романтический порыв хождения в народ и требовалось определить дальнейшие пути. По частым кавычкам видно, что сначала это слово дичится и чувствует себя чужаком, как интеллигенция незадолго до того. «Чуть только, бывало, входил я в церковь, как ко мне тотчас же подходил какой-нибудь „интеллигент“», – закавычивает слово Чехов в «Драме на охоте» (1884). И в следующем году еще то же самое: «За обедом оба брата все время рассказывали о самобытности, нетронутости и целости. Бранили, ранили себя и искали смысла в слове интеллигент» («Свистуны»). Та же новизна ощущается у Осипа Мандельштама в польской Вильне 1880‐х годов: «Слово интеллигент мать и особенно бабушка выговаривали с гордостью».

С самого начала своего существования интеллигент в русском языке имел двойственный оттенок: человек культуры, совесть нации на высшем, так сказать, этаже существования – и сопровождающая его неотмирность в дурном смысле. Поздний Лев Толстой, тоскуя о простоте бытия и разрыве с «народом», жалуется (1906): «Я сам интеллигент и вот уже тридцать лет ненавижу в себе интеллигента!» Но, чтобы сказать так о себе, надо, во-первых, быть Толстым. А во-вторых, и главных, такие высказывания первоначально никогда не бывают публичными. В случае Толстого его слова записаны одним из толстовских «Эккерманов», пианистом Александром Гольденвейзером. Или вот как тут, запись в дневнике: «Я интеллигент, наследник культуры, которой дышит весь мир и которую строители нового мира считают обреченной на гибель. Я вишу между двумя мирами <…> Моя мечта – перестать быть интеллигентом». Это конец 1920‐х – начало 1930‐х, Юрий Олеша (а какая перекличка с Толстым в самоотрицании своей идентичности, невыносимости промежуточного положения).

В регулярном варианте интеллигент (так же, впрочем, как и его собратья, интеллектуал, образованный человек) – суждение внешнее, выносящееся окружением знайки, или постфактум как итог. Это выводит на ключевую роль коммуникации, среды, социального пространства в жизни интеллигенции, о которой мы (смотрите, как кстати появилось это академическое мы) сейчас скажем. А пока еще немного задержимся на интеллигенте.

Самоопределение мятущегося культурного человека, как водится еще с Просвещения, предлагается через сравнение с безмятежностью неведения в мирных кущах простых дикарей. Еще лучше, милых дикарок: «Ну, теперь давайте знакомиться, – шаловливо произнесла барышня <…> Вы ведь, конечно, приезжий? И, конечно, интеллигент? А я здешняя… и совсем первобытная», – кокетничает у Александра Эртеля с приезжим из Петербурга «Волхонская барышня» образца 1883 года.

Гендерные различения в интеллигенции на самом деле далеко не столь конвенциональны. В эмансипе середины XIX века, о которых мы знаем по опереточной Авдотье Кукшиной из «Отцов и детей» («безо всякой кринолины и в грязных перчатках»), проявляется тот же эмансипаторский потенциал знания, на коем вырастали революции мировоззренческие («И познаете истину, и истина сделает вас свободными», Ин. 8:32) и социальные. Общность знаек похожа на общность верующих и тем, что в идеале в обеих несть не только эллина и иудея, раба и свободного, но и «несть мужеский пол, ни женский» (Гал. 3:28).

Просвещение приносит с собой практически синхронно во всех четырех наших случаях «литературную эмансипацию» женщины из «хорошего общества». Отдельно выделяется феномен женских салонов XVIII–XIX веков, в которых концентрируется интеллектуальная жизнь и формулируется самосознание интеллигенции. Начиная с парижских «прециозниц» еще XVII века, которые, помимо высмеянного Мольером жеманства, предпочитали семейным делам ученые занятия и политику, к прославленным салонам XVIII века как центру всесословной «республики письмен». Ближе к концу века известные салоны появляются и в провинциальном до той поры Берлине. Их особенностью стала центральная роль, которую играли образованные еврейки, такие как Генриетта Герц или Рахель (Рахиль) Фарнхаген фон Энзе. Общеевропейские принципы Просвещения соединялись тут с еврейским Просвещением (Хаскала) и эмансипацией женщин.

Еще в 1758 году современники в Германии могли ворчать, что-де «женщины более не боятся и не краснеют, когда их застанут за книгой». А к началу следующего, XIX века происходит настоящая феминизация культуры и педагогики. Женщины становятся важной читательской аудиторией; в педагогике именно женщине в силу ее «природы» отводилось хранить и пестовать главную ценность Bildung, «внутреннюю сущность» (Innerlichkeit). После Иоганна-Генриха Песталоцци (1746–1827) педагогика впервые ориентируется именно на мать как главную воспитательницу. «Литературный брак» построен на принципе «Если образование совпадает, будет ли что-то невозможное для сердца!». В такой семье мать уже в начале XIX века могла сама готовить сыновей к гимназии, быть «приятной собеседницей» для мужа и поддерживать репутацию всей внешней жизни своего дома. Женщина пестует дома необходимое для воспитания образованного человека слово. Обязательны вербальные формы воспитания и досуга детей – чтение, декламация, передача своих впечатлений в письменной форме, участие в домашних спектаклях, литературных шарадах, просто домашние рассказы.



Плата за это признание – жесткие гендерные границы, совпадающие с разделением на домашнюю и публичную сферу, а также с различением воспитания и образования. Педагогический светоч Руссо в отдельной главке «Софи» своего бестселлера, «Эмиль, или О воспитании» (1762), безапелляционен: «Все воспитание женщин должно иметь отношение к мужчинам. Нравиться этим последним, быть им полезными, снискивать их любовь к себе и почтение, воспитывать их в молодости, заботиться о них, когда вырастут, давать им советы, утешать, делать жизнь их приятною и сладкою – вот обязанности женщин во все времена». Защитник вольности и прав и тут весьма избирателен.

«Лучшее петербургское дворянство», представляющее в дневнике Жуковского «русскую европейскую интеллигенцию», grosso modo совпадает с посетителями и держательницами салонов. Неслучайно, что свой дебют в большом свете русской литературы слово интеллигенция начинает с салона у Анны Павловны Шерер. Сам язык салонов, очищенный от «жоских выражений», выстроенный в русско-французской манере и стилистике, приравнивается в России к языку «дамскому». Именно в его рамках формируется новый «карамзинский» стиль, который заменяет громоздкие словесные конструкции XVIII века и станет основой русского литературного языка таким, как мы его знаем (знали?). В ту же эпоху и в России, как по всей Европе, реализуется стремление образованных кругов к «интеллектуализации отношений полов». Женская фигура «с французской книжкою в руках» составляет неотъемлемую часть ландшафта хабермасовской новой культуры общественности и незаменима при становлении интеллигенции в первой половине XIX века по всему континенту. И. В. Киреевский повторяет (1833) общеевропейскую формулу: «Наше первое воспитание всегда и везде есть дело женщин». С середины XIX века все громче становятся и требования предоставить женщинам «возможность возделывать духовную ниву», учредив регулярное женское образование.

И для истории образованной женщины в России внешнее влияние, безусловно, определялось Францией. Особое воздействие на широкую публику в XIX веке припишем Жорж Санд, или, как писали тогда, Жоржу Санду. Иллюстрируя огромную популярность ее романов и идей в России, писатель А. Ф. Писемский даже придумал термин «жорж-зандизм». Вместе с тем для постановки и обсуждения «женского вопроса» в России были и вполне доморощенные предпосылки. Начиная от «феминизации» религии и убеждения в моральном превосходстве женщин, которое перешло затем в светские формы (цитирую Барбару А. Энгель в ее книге «Матери и дочери» о «женщинах интеллигенции»). И до большей свободы русских женщин-дворянок в праве наследования и распоряжения имуществом в сравнении с Западом («Бабье царство» Мишель Маррезе). Поверим кн. П. А. Вяземскому: «В петербургском, а частью и в московском обществе женщина обладала силою и властью. Женщины на Западе завидовали ей и оплакивали свое лишение всех прав состояния». Тогда как классическая буржуазная культура XIX века, строго разделяющая гендерные роли, до России дойти не успевает.

Для коллективного самосознания, однако, не хватает слов. Допетровская просветительница, аналог латинской illuminatrix, которая в православном обиходе прилагалась к равноапостольным Ольге и Нине, Богородице и даже к Святой Троице, в XVIII веке переходит в светский регистр для императриц (благо в женском правлении для России недостатка нет). Михаил Ломоносов называет так Елизавету Петровну, «просветительницей народа» стала и Екатерина II. Остальные феминитивы заимствованы в основном из французского (скорее игривая философка) и следуют в европейском фарватере.

Перемены в России происходят в то же застойное внешне, но обнаруживающее внутри фундаментальные перемены николаевское царствование. Киреевский в письме-статье «О русских писательницах» иллюстрирует это развитие: «Далеко ли то время (1820‐е годы. – Д. С.), когда мнение общественное отделяло женщин образованных в особый класс, отличая их названием ученых? [Теперь] образованные женщины уже не вертят понятиями куда попало; уже под маской слов не ищут одних только личных отношений; – и на то есть причина: они начали мыслить* (ставлю тут от греха подальше звездочку с дисклеймером: мнения цитируемого могут не совпадать с авторским. – Д. С.). Давно ли, с этим словом писательница соединялись самые неприятные понятия: пальцы в чернилах, педантство в уме и типография в сердце. Но теперь…», и так далее. Хотя и в этом «далее» все еще встречается «поэт-женщина», а не галлицизм поэтесса, распространяющийся только со второй половины XIX века.

Татьяна Пассек, подруга юности «Шушки» – Саши Герцена, – представляла дело на манер военного смотра: за «безотчетным» протестом «вакханок» и «травиат» 1840‐х годов, которые «составляют веселую разгульную шеренгу» богемы, следует «шеренга молодых девушек и женщин, в простой одежде (примечаем! – Д. С.), с лекциями в руках». В аудитории и анатомическом зале эти девушки «с лекциями в руках» «стали изучать тайны природы, забывая различие полов перед истинами науки».

Роль женщины с пансионно-гувернантским образованием как проводника высокой культуры в семье – домашнее чтение с матерями, домашние библиотеки и т. п., характерные для дворянской культурной элиты конца XVIII – начала XIX века, – не исчезает и в интеллигенции, но теперь акцент делается на самореализации женщины вне семьи, учреждение женского образования и профессиональную занятость, в том числе в скандальных практиках фиктивных браков и женских мастерских у «стриженых девок».

Касательно последних: идеал первоначально привязан, во-первых, к внешним проявлениям, во-вторых – определяется от противного. Образ женщины формирующейся интеллигенции противопоставлен кисейной барышне. Таковая появляется в повести выросшего на охтинском кладбище угрюмого бурсака Николая Помяловского «Мещанское счастье» (1861), второй части дилогии о Егоре Молотове, который тоже впервые, еще до Чернышевского, назван homo novus, «человеком новым» (а в беседе «нового человека» с «кисейной девушкой» мы в качестве стилистического бонуса наблюдаем высмеянный Набоковым «компот слов», когда Леночкины «малиновые, как вишни, губки сжались»).

Затем в дело вступает критик – литературные критики этой эпохи оспаривают у писателей звание «ковача слов», wordsmith, forgeur de mots, – и Д. И. Писарев тиражирует выражение в статье «Роман кисейной девушки» (1865), определяя набор кисейных качеств: «не испорченные», но «не отличающиеся сильным и блестящим умом, не получившие порядочного образования», но главное, кто «ни при каких условиях не сделается совершенно самостоятельною и сильною личностью».

Пафос и адресаты статьи Дмитрия Ивановича, правда, были несколько иными: «Надо объяснить преимущественно умным и образованным юношам, что <…> умных женщин мало. Поэтому, если вам встретится Леночка <…> серьезно подумайте… Леночка не даст вам того великого, безмерного счастья, которое дает только мыслящая женщина, но по крайней мере она не превратит вас ни в подлеца, ни в филистера…» Однако реальным эффектом растиражированного Писаревым образа стала «антикисейность», выражавшаяся в свободном силуэте («сан-кринолины», выражался о таких Герцен), курении или прическе «стриженых девиц» (в радикальных случаях они «даже обриты наголо»). Все это входило в понятие «опрощения» и «считалось необходимым условием для людей прогрессивного лагеря, особенно для молодого поколения, – вспоминает Елена Николаевна Водовозова. – Женщины перестали затягиваться в корсеты, одевали (так в оригинале, простите! – Д. С.) простое черное платье без украшений, с узкими белыми воротничками и рукавчиками, стригли волосы, – одним словом, делали все, чтобы только не походить на кисейных барышень». Протестное самосознание со временем наполняется позитивным содержанием, и с конца 1880‐х годов в русском языке уже получает прочные права гражданства феминитив интеллигентка.

Историческая генеалогия интеллигенток везде примерно схожа: первоначально большинство их выходит из образованных семей дворянства и «среднего класса» – в России разночинки, поповны; женское образование – часть семейной традиции, и вне этих кругов возможности для социальной мобильности через образование для женщин практически отсутствуют. Все в большей степени независимое общественное положение женщин становится результатом реализации индивидуальных жизненных устремлений. С 1860‐х годов создаются и структурные предпосылки для «феминизации» интеллигенции в рамках общественных инициатив. Одной из первых в Европе создается параллельная сеть высших учебных заведений для российских женщин: Реальные женские курсы в Берлине, курсы Герье (Высшие женские) в Москве (1872) и Бестужевские в Петербурге (1878). В Польше на рубеже XIX–XX веков знаменит самоорганизованный «Летучий университет» (Uniwersytet Latający) в Варшаве (1885), прозванный «Бабским». Лучшие польские ученые читали подпольные лекции сотням молодых людей из русифицированных гимназий, но прежде всего контингент происходил из женских кружков самообразования.

Первая студентка из России в Цюрихе открывает в 1867 году новую эпоху: уже в 1873 году их там 104. Через год Софья Ковалевская получает в Гёттингене докторскую степень, а в 1889‐м становится первой женщиной – членом Петербургской академии наук. С началом XX века для слушателей-женщин постепенно открываются официально и прочие двери государственных университетов: Баден – 1900, Пруссия – 1908, Россия – 1911 (вольнослушательницы в университетах допускались с 1906 года). Доля женщин в русской земской интеллигенции, том самом третьем элементе, достигала трети, прежде всего в педагогическом и медицинском секторах. К концу «долгого XIX века» женщины заняли нижние ниши профессиональной интеллигенции в педагогической, медицинской, делопроизводственной сферах.

В то же время их присутствие по-прежнему ничтожно не только на уровне официальных, институционализированных элит, как, к примеру, в профессорском корпусе, но и неофициальных. При том что одним из важных мест сбора французских интеллектуалов служит салон маркизы Арконати-Висконти, среди самих интеллектуалов женское присутствие минимально. Это можно понять не только из социального состава образованной элиты, но и опять-таки по истории слов: феминитив intellectuelles, интеллектуалки, был, да и остается во французском ученой экзотикой. Заметим и то, что страна равенства и братства одной из последних в Европе вводит «женский бакалавриат» в 1919 году, а избирательное право для женщин – аж в 1944‐м.

С середины XVIII века по всему континенту распространяется мем синий чулок. Первоначально он подразумевает одноименный литературный салон Элизабет Монтегю в Лондоне и относился вовсе даже не к женщине, а к мужчине, натуралисту Бенджамину Стиллингфлиту, который носил синие дешевые гарусные чулки вместо приличествущих для салона черных шелковых. Переправившись через Ла-Манш, синие чулки (bas-bleus) сливаются во Франции с высмеянными Мольером «учеными дамами» (Les femmes savantes, 1672). И далее, далее – до России. По мере политизации «ученых женщин», появления суффражисток и наших нигилисток, к «синим чулкам» стали относить любую общественно-политическую активность женщин. «Женщины, синие чулочницы, или красные чулочницы, или женщины политические, парламентарные, департаментские – какие-то выродки, перестающие быть женщиной и неспособные быть мужчиною», – говаривал П. А. Вяземский, тут вполне не оригинал.

И наконец, определение интеллигентный/интеллигентная: оно еще более позднее и очень любопытное. Если посмотреть, в какого рода текстах к концу жизни императорской России это слово встречается, то с большим отрывом будут лидировать – как вы думаете, что? – брачные объявления, господа! Хотя, если вдуматься, ничего странного: интеллигентный человек (как и культурный) не обозначает социальной принадлежности к образованному слою, но характеризует скорее моральные качества, сопутствующие, но не ограниченные образованием. Отсюда ранее употребление сочетаний типа «интеллигентный работник». Отсюда же полемика в «Русской мысли» 1881 года, что «кроме ума и вообще природных дарований, интеллигентный человек должен быть еще (еще! – Д. С.) образованным человеком». И частое соседство с интеллигентным через запятую синонимичного ряда качеств, например: «Вы человек способный, живой, интеллигентный, симпатичный» (1891).

Довольно скоро интеллигентный становится едва ли не в центре идеала «родственных душ», связанного с «женским вопросом»: «женщина образованная и воспитанная живет с глупым, тяжелым человеком; встретится ей какой-нибудь интеллигентный человек, офицер, актер или доктор, ну полюбит, станет ей невыносима жизнь, она и бежит от мужа» (Чехов, «Огни», 1888). А дальше открываем любой нумер «Брачной газеты» или там местные приложения к ежедневной прессе и видим интеллигентный буквально через слово и по многу раз на странице убористым шрифтом.

Допустим: «Редкий человек для женщин. Интеллигентный, высокого роста, симпатичный брюнет, жизненный и энергичный во всех отношениях, с небольшим капиталом, из хорошей семьи, желает познакомиться с симпатичной и интеллигентной особой» (1907). Заинтересовало? Пишите в контору объявл. за № таким-то. Или с противоположной стороны: «Интеллигент. барышня 20 л., здор., блонд.» (1906). Сама здор. блонд. барышня явно без «солидного капитала» и экономит на каждом знаке. Но длинное «интеллигент.» все-таки оставляет, предпочитая поставить на первое место среди трех своих потенциальных преимуществ, а заодно подчеркнуть, что «интеллигент.» и «блонд.» друг другу не противоречат. Или вот это, мое любимое (1912): «Интеллигентный, молодой человек, 24 лет, жаждя (да! – Д. С.) духовного совершенства, ощущая силу стать немалой духовной единицей, отравленный сознанием материальной безысходности, желает в целях брака завести переписку…»

Интересно и то, что после Первой русской революции в 1900–10‐х годах слово интеллигентный потеряло, следовательно, всякий радикальный оттенок. В тривиальном лексиконе клиентов брачных объявлений оно вполне связывалось с домашней, бытовой обустроенностью, и хоть предъявляло к этому «новому быту» свои требования, но это бесконечно далеко от радикализма и ригоризма 1860‐х годов. «Интеллигентный ремесленник… жажду тихой семейной жизни» из «Сибирской брачной газеты» (1911), ответь – где тут непокой и пресловутая «безбытность»? Или это сказка тупой бессмысленной толпы и не было никакой прямой линии от радикалов 1860‐х к радикалам 1917 года? Обратившись от идей к словам, давайте напоследок сделаем еще один шаг, посмотрев через запятую на…

СЛОВА, МЕСТА И ВЕЩИ