Про слова сказано уже много. Однако не словом единым. Не только потому, что интеллигент – вполне себе материальная фигура из плоти и крови, как ты да я, любезный читатель. Но и семантика не ограничивается словами. История значений и смыслов в равной степени предполагает внимание к поведению, среде, ритуалам, образам и метафорам. Габитус, система предрасположенностей Пьера Бурдьё – это и эстетические вкусы, манера речи и произношения, язык тела, стили письма, даже предпочтения в еде, по которым причастные узнают друг друга и в которых среда воспроизводит себя.
В домодерную эпоху символика важна как статус: шпага, сутана, ряса заменяют название сословий. И церковь, и государство Старого режима немыслимы без зримых образов, отсылающих: одни – к Граду Божьему, другие – к власти и мощи Земного. Нация Нового времени, которая питается чувствами, тоже не может существовать без образов и мест памяти.
А что общество? Модерное общество само по себе в общем-то безóбразно, предпочитая числа, абстракции и тоги античных добродетелей с чужого плеча. Протестантская, буржуазная культура раннего Нового времени всему предпочитает слово – Sola Scriptura (только Писание), практикуя аскетику, порицая излишество и иконоборствуя: голые белые церковные стены, черные одежды, шахматная клетка голландского пола. Между прочим, и поэтому интеллигентский либерализм XIX века, главный наследник и восприемник классических идей европейского Нового времени, не в состоянии выработать убедительную систему политических символов. И на этом важном в революционном 1917 году в России поле политической символики он с треском проигрывает социализму (Б. И. Колоницкий).
В то же время символика интеллектуального выходит за рамки общества и сферы политического, находя свои образы самостоятельно: от вылетающей в сумерках совы Минервы и до «типичного интеллигентского вида». Такой визуальный код – несомненная и существенная часть жизни интеллигенции, по крайней мере в ее зрелый период на рубеже XIX–XX веков. На «своеобразный физический облик, по которому всегда можно было узнать интеллигента и отличать его от других социальных групп», ссылается, к примеру, Николай Бердяев. Различия в облике и поведении становятся особенно заметны в результате катаклизмов (революция), но даже и просто с перемещением в другую страну. Как у Федора Степуна, попавшего в Гейдельберге на прием к немецкому профессору: «По своей внешности, манерам и, главное, по стилю своего очарования [профессор] Тоде показался мне, привыкшему представлять себе профессора скромно одетым, бородатым интеллигентом, человеком совсем не профессорской среды. В Москве этого элегантного, всегда изысканно одетого человека с бритым, мягко освещенным грустными глазами лицом, каждый принял бы скорее за актера, чем за ученого».
Что типичного в «типичном интеллигенте», и насколько этот тип универсален?
При всех различиях между странами и эпохами что-то, несомненно, пересекается. «Тощенький, в шляпе и в очках» в русском описании будет, вероятно, узнан и вне России. Истоки определить нетрудно: «Дух есть, иже оживляет, плоть не пользует ничтоже» (Ин. 6:63). Как минимум с Вольтера, ce maigre philosophe (тощего философа), как он себя именует в письмах, вместилище интеллекта и в светском варианте видится поджарым. Во всех смыслах, от физического до метафизического. Пьер Бурдьё, различая разность вкусов, приписывал интеллектуалам эстетику аскезы, вплоть до структуры потребления еды, в отличие от грубых и толстых (по-французски это одно слово, gros) буржуа с их тягой к гедонизму бульварного театра, солнышку-ветерку импрессионизма и лопатке ягненка. Ну а вне тонких французских различий классические антагонисты – это откормленные морды бескультурья: мурло мещанина, «толстозадая самоуспокоенность», «жирные попы» или «пузатый капитал», который, как у Петра Боборыкина, «надо побороть интеллигенцией». Хотя в уничижительном варианте щуплость тела может связываться и с немощью духа. «Тщедушный семинарист» – так, к примеру, душка либерал и дядя будущего наркоминдела профессор Борис Николаевич Чичерин выразился о Чернышевском.
Собранность духа в поджаром теле маркирует и статус «новых людей». По исследованиям телесной культуры и быта мы хорошо представляем себе, что в традиционных аграрных культурах красота и здоровье ассоциируются с корпулентностью в духе Рубенса, а худоба, соответственно, наоборот. То же с духом: если до поры до времени, еще в XVIII веке, в России тучные телеса в людях духа, будь то профессора, литераторы или церковные иерархи, никого не смущают, то постепенно развивается тенденция, которая связывает внутреннюю сущность с фитнес-внешностью.
Настолько же универсально противоречие между неотмирностью, аскезой – и принадлежностью к привилегированному миру нефизического труда, знающего пусть деятельный, но досуг, латинский otium: «Вот портфель, пальто и шляпа. День у папы выходной». Барственное господство над временем – и «растерянная, суетливая мещанская мысль, как летучая мышь над костром» («Заметки о мещанстве» Горького). Да если бы и не выходной: все равно понятно, что папа с портфелем и шляпой – не токарь с завода «Красный пролетарий».
Ассоциации и отсылки к внешним признакам «интеллигентности» особенно важны для восприятия знаек со стороны. Если обратиться к словарям или сайтам ассоциаций, то к русскому интеллигенту наряду с умом, вежливостью, интеллектом, культурой неизменно входят в топ ассоциаций шляпа и очки, а очкарик так и вообще на первом месте. Безусловно, набор ассоциаций меняется в зависимости от эпохи и национальной культуры. Но что тут уловлено, так это как раз сочетание словесного и образного.
Образы мы мыслим в пространстве. Внимание к местам, пространству у историков в последние десятилетия отмечает так называемый пространственный поворот (spatial turn). Суть его в том, что в пространстве стали видеть больше, чем просто емкость, в которую помещены люди и культуры. Культурное пространство – это и результат общественных взаимоотношений, и фактор, на них влияющий. Ареал обитания знаек тоже вполне осязаем. Это социальное пространство интеллигенции не в отвлеченном, а вполне физическом смысле.
ПРОСТРАНСТВО ЗНАНИЯ И ИНТЕЛЛИГЕНТСКАЯ СРЕДА
Места рождения и развития интеллигенции – это, ожидаемо, места, связанные с приобретением, распространением и обменом знаниями. Знание Нового времени предполагает коллективный, общественный характер всех этих процессов, так что и место для них должно быть, что называется, бойким. В эпоху расцвета интеллигенции, во второй половине XIX – начале XX века, публичное не просто ставится впереди приватного: одно из самых популярных слов образованного лексикона – знаменитая среда, словечко уже пару раз мелькавшее. Как интеллигенция не может существовать вне публики, общества, нации, так нет интеллигента вне среды или круга. Среда в таком значении – та, которая «вырабатывает тип», – становится в России модным словом с середины XIX века, вытесняя дворянское общество и свет с демократизацией образованного сословия. Своей популярности слово обязано прежде всего так называемой «натуральной школе» русской литературы, по сути, ответвлению европейского реализма, которая утверждала тотальную зависимость социального типа от его окружения – в «Кто виноват?» Герцена (1847), например, в обеих частях «Физиологии Петербурга» (1844–1845) или в критических статьях Белинского. На этой почве, в терминологии советских литературоведов, «домарксовского», а по сути, – вульгарного материализма выросло поколение 1860‐х, Чернышевский с его диссертацией и эстетикой, считавший художественное творчество отражением жизни, и Ленин с пресловутой «теорией отражения», и далее, соцреализм и прочая догматика.
Но до этого еще далеко. Пока среда обживается, приобретает эпитеты и глаголы, среди которых первый – «заела»: «Среда? <…> Заела? <…> Новые пустые слова», – откликается уже знакомый нам герой романов Николая Помяловского «Мещанское счастье» и «Молотов» (1861). Среда заела становится раздражителем для дискуссий, как у Достоевского в «Преступлении и наказании» (1866), и критических рефлексий. Но так или иначе, тема социального окружения проговаривается и осмысляется как одна из ключевых в социальной жизни человека в разных вариантах: «окружающая среда» (да, изначально подразумевается именно это, а не наши экологические заботы!), «мещанская среда», «общественная среда» (Добролюбов, 1860), «среда образованного мыслящего меньшинства» (Огарев, 1861). «Среда требует, читатель, как же ее не послушаться?» (Добролюбов, 1861).
Среда ли, круг ли – равно понятия, организованные вокруг метафорики пространства, мест. Интеллигенция и создает, и черпает силы из публичного пространства. Оно одновременно виртуальное, как синоним «публичной сферы» или «общественности» Юргена Хабермаса, и реальное. По умолчанию – городское. Культура «публичности» укоренена в общественном пространстве европейского города, каким он сложился в «долгом XIX веке» и который соответствует «классическому», или «первому», модерну – культуре, условно говоря, до «Титаника» и Первой мировой войны.
В начале истории интеллигенции ее городской характер был самоочевидным: у австрийских депутатов 1848–1849 годов, а затем спустя сорок лет у публициста Николая Шелгунова интеллигенцией именуются вообще все горожане, в отличие от сельского «народа». Но и город делится на пространства – правительственный центр, аристократические предместья, торговый сити, рабочие окраины и т. п. К местам интеллигентным можно отнести разные городские пространства: от артистически-богемных вроде Гринвич-Виллиджа в Нью-Йорке, Монмартра с Монпарнасом в Париже, Сохо в Лондоне, Швабинга в Мюнхене и просто культурных, как московский Арбат, еще до Окуджавы, в 1910‐е годы считавшийся «интеллигентским», до мест концентрации институтов знания, таких как университетские «латинские кварталы», или, скажем, кварталы прессы – межвоенный «Цайтунгсфиртель», Газетный квартал в Берлине или наш советский, на улице Правды в Москве. Сколько появилось идей и возникло замыслов из концентрации и пересечения в этих местах знаек друг с другом…